У Ломоносова не было мании исключительности, он не планировал свое будущее как необыкновенное. В конце концов, он не учился, как Пастернак, у Скрябина и Глиэра, в его доме не музицировали музыканты типа Исая Добровейна, его не посещали художники масштаба Серова и Левитана, он не провожал в последний путь “зеркало русской…” все-таки жизни, а не только революции. Он вообще мало думал о важности своей роли в русской литературе и русской — заметим! — науке. И то и другое его захватило, жило в нем нерасторжимо, его организм, как с конвейера, выдавливал наружу “продукт”: стихи, научные наблюдения и выводы, исторические исследования и прожекты преобразования академической и университетской систем на пользу обществу, письма. Все было естественно, как пение птиц и кваканье лягушек.
О письмах Ломоносова поговорим особо. Другое дело, с самой ранней юности “продукт” всегда высшего качества. Это двух писателей в какой-то мере объединяет. Ода “На взятие Хотина” стала прорывом в русской литературе, а две научные работы, написанные как “пробные” для получения звания “профессора-академика” — “О действии растворителей на растворяемые тела” и “Физические размышления о причине теплоты и холода”, — оказались одними из первых, выведших русскую науку на самые передовые рубежи науки мировой. Но, как часто бывает, вокруг великих людей что-то происходит.
Эти работы, уже одобренные академическим сообществом, давний и страстный недруг Ломоносова и его же начальник Шумахер вдруг посылает на рецензию к иностранному “почетному члену академии” Леонарду Эйлеру. Имя является нарицательным — свидетельство высшей, безгрешной, почти божественной квалификации, — так же как и имя Шумахера, но здесь другой, нежели у Эйлера, знак. Вот повезло пришлому в Россию человеку: только благодаря постоянным склокам с русским национальным гением остался в истории!
Пакет Эйлеру ушел дипломатической почтой, через посла русского двора в Берлине, и спустя четыре месяца — ни Интернета, ни факса, ни телеграфа еще не было, не изобрели, — пришел ответ. Не рой яму ближнему. Вот что писал Эйлер: “При сем случае я должен отдать справедливость Ломоносову, что он одарован самым счастливым остроумием для объяснения явлений физических и химических”.
Бедный Шумахер, он-то надеялся берлинским отзывом выбить Ломоносова из седла, лишить звания академика и перевести на сугубо переводческую работу. О переводческой работе тоже упомянуто не случайно. Как хочется в будущей лекции привести знаменитый перевод поэтом 143-го псалма. Но здесь надо подумать. Не в совсем простое время переводил его Ломоносов, а как раз тогда, когда Шумахер и его сподвижники, в основном немцы, не все одаренные, слетелись в Россию за чинами и рублем. Крепко отдельные представители травили нашего соотечественника. Не сочтут ли сегодня это стихотворение недостаточно политкорректным? Но мы у дома Вольфа будем воспринимать все в историческом аспекте.
Меня объял чужой народ,
В пучине я погряз глубокой;
Ты с тверди длань простри высокой,
Спаси меня от многих вод…
Избавь меня от хищных рук
И от чужих народов власти:
Их речь полна тщеты, напасти;
Рука их в нас наводит лук.
Повторяю еще раз: это некое иносказание, но тем не менее перевод. И с Ломоносова и с меня взятки гладки. Много есть любителей приписать человеку черт-те что. Самое интересное, что обстоятельства с “немецкой интригой” Шумахера сложились так, что самому же Ломоносову пришлось переводить эйлеровский текст, пришедший из Берлина. Перо, надо полагать, по бумаге летело. Вот она, драма обстоятельств! “Все сии сочинения не токмо хороши, но и превосходны, ибо он изъясняет физические и химические материи самые нужные и трудные, кои совсем неизвестны и невозможны были к истолкованию самым остроумным ученым людям, с таким основательством, что я уверен в точности его доказательств… Желать надобно, чтобы все прочие Академии были в состоянии показать такие изобретения, которые показал господин Ломоносов”. Браво, Ломоносов, браво, Эйлер!
Закроем эту страничку исторического научного письма. Осталось совсем немного.
Дом Вольфа — обычный крепкий средневековый дом, ныне выпотрошенный, перестроенный и, как и любой немецкий дом, почти недоступный: отгородился шторами на окнах, цветами, многочисленными персональными кнопками со звонками. Здесь Ломоносов бывал много раз. В “отпускном” письме Ломоносову Вольф сравнит его с другими русскими студентами: “Если, правда, Виноградов, со своей стороны, кроме немецкого языка, вряд ли научился многому... то я не могу не сказать, что Ломоносов сделал успехи и в науках; с ним я чаще беседовал, нежели с Рейзером, и его манера рассуждать мне более известна”. В другом письме Вольф также пишет: “Молодой человек с прекрасными способностями, Михаил Ломоносов со времени своего прибытия в Марбург прилежно посещал мои лекции математики и философии, а преимущественно физики и с особенной любовью старался приобретать основательные познания. Нисколько не сомневаюсь, что если он с таким же прилежанием будет продолжать свои занятия, то он со временем, по возвращении в отечество, может принести пользу государству, чего от души и желаю”. Как все же национальные гении похожи, даже в старте. Один окончил гимназию с золотой медалью, стал любимчиком у немецкого профессора, другой стал любимчиком у другого немецкого профессора и получил “похвальное” отпускное письмо. Оба сделались кумирами своего времени, обоих, кстати, любили цари!
Исчезают ли из комнат некогда звучавшие в них разговоры или остаются в качестве микроскопической пыли либо молекулярными изменениями в материале стен, и со временем будут изобретены приборы, которые эти разговоры, перемешанные и уплотненные, разделят послойно. Боже мой, что же наши потомки услышат когда-нибудь! Как же мы все жаждем этих разговоров! И будет так: подходишь к “историческому” дому Вольфа, включаешь, опустив предварительно в щель автомата свою идентификационную карту мирового сообщества любителей истории, и слышишь божественные шорохи, в которых начинаешь различать поучения великих людей. Может быть, даже удастся услышать, как проректор Вольф усаживал в экипаж именно у своего дома порученных его попечению и выросших на его глазах русских мальчишек перед отправкой их во Фрейберг и его нравоучения. А может быть, и последние слова, которые он говорил своему ученику Михайле, когда отправлял его уже в Россию. Именно Вольфу академия переслала деньги на дорогу Ломоносову. Честный и порядочный человек. Это немало. Жаль, что на доме нет еще и другой надписи: “Вольфу — благодарная Россия”.
В маршрут подготовки лекции не вошел еще один важный адрес: Universitatstrasse, 62/1. По нему когда-то проживал кумир юного Пастернака Герман Коген. В его философии сейчас разобраться не возьмусь. Возможно, переводы Когена у нас есть. По крайней мере, один из профессоров Литературного института, мой приятель, таскающий меня по театральным премьерам, а в антрактах знакомящий с окололитературными сплетнями, написал о нем статью, но особых открытий философа я в ней не обнаружил, да и скучно было читать. Но бог с ним, с Когеном, пусть спит на своем спокойном еврейском кладбище. Жаль, что до его дома не добрался. Сохранился ли вообще этот номер? А было бы интересно заглянуть туда, обойти, извиняясь за вторжение, комнаты. Где же происходили знаменитые воскресные когеновские обеды? Может быть, жив еще кто-нибудь из потомков?
В “Охранной грамоте” Коген описан очень сочувственно, хотя надо отметить, что сам словесный портрет сделан скорее по рисунку отца, нежели по памяти сына. Ну а как же Коген, как же его вспыхнувшая доброжелательность по отношению к умному юноше из России? Учитель всегда шире и добрее ученика. Он, правда, не всегда знает, что тому делать с его призванием. А потом, Пастернак, да, впрочем, и его отец были по воспитанию и общению людьми скорее русскими, а значит, и с вполне русскими целями. В письме сына к отцу есть еще одно признание на этот счет: “Ни ты, ни я — мы не евреи. Хотя мы не только добровольно и без всякой тени мученичества несем все, на что нас обязывает это счастье... не только несем, но я буду нести и считаю избавление от этого низостью; но нисколько от этого мне не ближе еврейство”.
Так вот, Коген все-таки встретил своего русского ученика. Но какая проза, как точны детали! И кого интересует, было так или все же было по-другому? В вечности осталось все так, как это нарисовал поэт. До чего же опасно в собственной лекции приводить такие цитаты. Чтобы всем стало ясно, как писал прозу небожитель и что приблизиться к подобному сегодня не получается, невозможно? И не случайно тут еще раз поминаю название — “Охранная грамота”.