Во все времена письма, дневники, записки, мемуары стали инструментом корректировки общественного мнения, которую сами пишущие и предлагают. Эта корректировка связана, как правило, с ролью самого пишущего. Он сводит счеты, разъясняет (и подправляет) собственные поступки, возвеличивает себя. В письмах иногда проговаривается, в записках и дневниках почти всегда ошибается. Современный писатель иногда пишет как бы два дневника: в настоящий вкрапливает дозу про любовь к вождям, режиму, социальным переменам — это на тот случай, если власти сунут сюда нос. То же самое происходит и с письмами: можно написать большому писателю, чтобы сохраниться в сносках и примечаниях его собрания сочинений. Еще лучше, если писатель, в наше время сознающий, что для полноты филологической славы необходим корпус писем, ответит. Сколько же, например, вынес на своей холке аккуратный и дотошный в переписке Лев Толстой! Правда, были у него и помощники.
Возле этого небольшого памятника — Медный Христиан на водоразделе, — с отполированными любопытствующими прикосновениями до блеска ботинками и сумкой, вечно толпятся молодые немчики. Может быть, это модное в Марбурге место для свиданий? Вечерами у многих в руках бутылки, без которых молодежи любая вечеринка “не в набор”. Пиво это, фанта или кока-кола — или что-то более крепкое? Иногда пустые бутылки, словно на современном жертвеннике, оставляются на бронзовой плите возле ног старого почтальона. Они толпятся, похожие на цыплят, со своим сленгом, фенечками и приколами. Надо хорошо знать язык, чтобы понимать их поверхностную на первый взгляд речь. О чем они говорят? Что потом проявляется в их электронных письмах? Наверное, во все века у людей есть два слоя поведения: внешний, с болтовней и общими словечками, и другой, донный, где мысль течет основательно, медленно и, может быть, стремится к корням, к вечному.
Пастернак, начиная с дороги в Марбург, написал тьму писем. Содержание их — особый разговор, но проглядываются здесь две черты. Первая — удивительная страсть к словоизвержению, он пишет, казалось бы, обо всем подряд. И как старый сюртук дорогого папочки, которым он на эту поездку снабдил сына, покоится на полке с юным путешественником; и как в Смоленске вагоны обходят кобзари и еврейский кларнетист; как в Польше у станций выстраиваются азры с мацными булками в руках и с неисчерпаемой скорбью в глазах. Понятно? Он живописует и старый замок, и церковь Елизаветы, и свою комнату, где он поселился, и хозяйку с дочерью. И все это не только информационно, как положено писать родителям, но еще и с разными, как теперь бы сказали, художественными, высокого качества прибамбасами. Любой предмет при этой инвентаризации ему по плечу. Каждое явление выстраивается зримо и стереоскопично. Дорога, идущая от его дома, как бы вползает в университетскую аудиторию. Не слабо!
Во всем этом не только определенное излишество и щегольство, но и некоторая растерянность. Вроде бы мальчик научился точнейшим образом распределять эпитеты и таким способом ставить подлежащее и сказуемое, что все выходило с обжигающей страстностью. Но к чему применить это, может быть, случайное обретение или найденное мастерство, он еще не вполне знает. Это как говорят среди абитуриентов Литинститута: только дайте мне сюжет, я тако-о-е напишу! Были ли эти письма к родным и знакомым сознательными штудиями или просто удачными пассажами, на назначение которых мальчик в отцовском сюртуке (шли бы пробы поэтические, что в данном случае понятнее и естественнее) обратил внимание в самом конце своего пребывания в Марбурге? Оценил и сделал вывод: “Прощай, философия”. Все денежные подсчеты, всё материальное, выписанное уже не рукой поэта, а холодным пером молодого бухгалтера, — опустим. Любой поэт — это расчет, хотя бы в чередовании слогов. Здесь мы имеем дело еще со строгой, не терпящей бессмысленных трат специфической семейной системой. Эти отношения тоже опустим.
Второе, что бросается в глаза, — тематическое пристрастие. Скорее фиксируя для себя, он в письмах к отцу, к другу, к сестре много, до навязчивости, размышляет над выбором пути. Он пишет об этом больше, чем об Иде Высоцкой. Он, словно землемер, боится ошибиться. Это место следовало бы отдать в лекции цитатам, что не сложно, — профессора, даже отправившегося в большую прогулку по городу, чтобы промять тему, нельзя застать врасплох. Он как фокусник: раз — и из бокового кармана извлекаются карточки с цитатами! Остается только крикнуть, как в цирке: вуаля!
И кстати, профессор, очень вовремя вы остановились. Поднимите-ка голову, взгляните. На гранитной доске не самым демократическим, готическим шрифтом выведено: здесь жил Вольф! Самое время переключиться на Ломоносова. Но все-таки сначала разберемся с цитатами из бокового кармана. Естественно, разрыв с Идой все это активизировал .
Сестре 11 июля 1912 года: “Ты и понятия не имеешь, как я сбился со своего пути. Но ты ошибаешься: это случилось сознательно и умышленно: я думал, что у „моего” нет права на существование”. Что такое “мое”? Это ясно из контекста. “Своим” — пусть простит тень покойного мое интеллигентское амикошонство — Б. Л. считал творчество, искусство. Через неделю в письме другу, А. Штиху, проблескивает, как молния, формула: “Это не желающее меня искусство”. Как будет дальше с искусством и творчеством, взрослый мальчик-философ с ореховыми глазами еще не знает, это как покажет будущее, но уж философия и научная карьера — прощайте! Цитаты-то не о расчетливости, а о том, что в искусство нельзя лезть с психологией торговца мелочной лавки. Выигрывает тот, кто умеет проиграть. Если бы в сегодняшнем нашем искусстве был такой же личностный самоотбор.
А улица уже почти пройдена. После крошечной площади Wasserscheide, на которой, собственно, и стоит Маленький Мук, в своем стремлении вверх улица сменила название, и теперь у нее уже новое имя — Wettergаsse. Для полноты картины осталось чуть рассказать о Вольфе, взглянуть на знаменитую ратушу с ее петухом, кричащим и хлопающим крыльями каждый час. Об этой ратуше в свое время написал стихотворение Булат Окуджава: “Когда петух на Марбургском соборе…” Здесь есть поэтическая расслабленность: к словам “мэрия” и “ратуша” рифму подобрать достаточно сложно. Про ратушу, про ратушу писал поэт. Марбург притягивает. Именно из Марбурга поэт и бард поехал в Париж, где и умер. Он оставил свою куртку и спортивную сумку в доме Барбары Кархоф. Она обязательно будет на лекции. Это завтра…
При мысленной отметине близкой лекции — хотя я думаю о ней не переставая — сердце забилось сильнее, чем положено. Будет ли на лекции Серафима? По телефону она обещала. Но путь у нее не короткий, из Берлина.
Ох как хочется обо всем повспоминать еще. А может быть, просто сладко лелеять свои молодые годы? Куда-то улетели страсть, энергия, неутомимость, мужская крепость. Вспомнить — это почти пережить еще раз. Но в моем возрасте люди уже умеют держать себя в руках, не позволяют рефлексии полностью захватить сознание. Отведем в сторону “переживательную” струю.
Рядом с треугольником, образованным в одной вершине ратушей, в другой — домом, где молодой Ломоносов познакомился со своей будущей женой (там, в гостях у фрау Урф на Barfusserstrasse, мы уже побывали — в лекции все произойдет, как и в жизни: с чего начинается, тем и заканчивается), и в третьей — домом Вольфа, находится еще знаменитое кафе “Фетер”. Я заглядывал туда, и осталось ощущение, что именно здесь Пастернак — все близко и все имеет тенденцию сближаться — несколько раз разговаривал с симпатизировавшим ему кельнером… Поразмышляем же возле дома Вольфа.
У Ломоносова не было мании исключительности, он не планировал свое будущее как необыкновенное. В конце концов, он не учился, как Пастернак, у Скрябина и Глиэра, в его доме не музицировали музыканты типа Исая Добровейна, его не посещали художники масштаба Серова и Левитана, он не провожал в последний путь “зеркало русской…” все-таки жизни, а не только революции. Он вообще мало думал о важности своей роли в русской литературе и русской — заметим! — науке. И то и другое его захватило, жило в нем нерасторжимо, его организм, как с конвейера, выдавливал наружу “продукт”: стихи, научные наблюдения и выводы, исторические исследования и прожекты преобразования академической и университетской систем на пользу обществу, письма. Все было естественно, как пение птиц и кваканье лягушек.
О письмах Ломоносова поговорим особо. Другое дело, с самой ранней юности “продукт” всегда высшего качества. Это двух писателей в какой-то мере объединяет. Ода “На взятие Хотина” стала прорывом в русской литературе, а две научные работы, написанные как “пробные” для получения звания “профессора-академика” — “О действии растворителей на растворяемые тела” и “Физические размышления о причине теплоты и холода”, — оказались одними из первых, выведших русскую науку на самые передовые рубежи науки мировой. Но, как часто бывает, вокруг великих людей что-то происходит.