Улица в этот дневной час не слишком уж полна народа. Часикам к девяти-десяти здесь пройдут стада молодежи в тяжелых, звонко ступающих бутсах и с рюкзачками за спиной. Зажгутся окошечки ресторанчиков, кафе и баров, и за стеклом станет видно, что все столики заняты: кружка пива, две большие тарелки с едой — Германия традиционно страна больших порций. Иногда в неприметном переулке откроется дверь, и сразу темноту разрезает столб света с несколькими тактами громкой музыки — это в полуподвале, где раньше хранили картофель и турнепс, теперь бар с дискотекой. Так молодежь проводит свои вечера. Когда она читает книжки?
Во времена Пастернака и Ломоносова студенчество развлекалось по-другому. Тогда все было немножко по-другому. Во-первых, студентов было вдвое меньше, а во-вторых, еще не буйствовала электроника. Побуйствовал ли в подобных подвальчиках российский подданный из Холмогор? Генкель свидетельствует, что да, было дело: “Он уже и прежде в разных местах вел себя неприлично… участвовал в разных драках в винном погребке, братался со здешними молокососами-школярами…” Ничего не скроешь от истории! Она, как отставной кагэбэшник, следит за каждым своим знаменитым персонажем.
Повспоминаем и пофантазируем теперь на этом крошечном пятачке. Деталь насчет братания любопытна, но требует пояснения. Кому пояснять? Интересно ли это будет “местным школярам”? Когда мы учились, нам все было интересно. Нынешние приходят в аудитории, будто им ничего не известно, кроме репертуара десятка рбоковых групп. Может быть, все как всегда? Вот из коллективного портрета немецкого студенчества восемнадцатого века: “Воздерживаться от всякой чистоты и производить всяческие скандалы”. “У наших студентов, — пишет их, а не наш современник из Силезии, — вместо книг ссоры, вместо записок кинжалы, вместо ученых диспутов кровавые драки, вместо аудиторий трактиры и кабаки”. Городские обыватели, естественно, при такой постановке дела находились в постоянном страхе. Веселые ватаги врывались в церкви во время свадеб и похорон, разбивали купеческие лавки, били окна в синагогах и домах. Лихое студенческое дуэлянтство было в ходу еще в девятнадцатом столетии, об этом известно даже по биографии главного коммуниста девятнадцатого века Карла Маркса. Как, интересно, в двадцать первом сформируется характер поведения сегодняшнего русского студенчества? Чего там о нем напишут?
А “пенализм” в восемнадцатом веке! Да это же наша родная армейская дедовщина! Что такое “пенал”, объяснять не надо: первокурсник, который усердно посещает и записывает лекции, свое перышко аккуратно складывает в пенал. Бурши старших курсов, “шористы” (scheren — стричь), держали малолеток в повиновении целый год, заставляя сдавать за себя экзамены, развозить пьяных по домам, чистить сапоги. Можно представить себе, как в этом случае вел себя обладавший недюжинной физической силой Ломоносов. Занятная могла получиться картинка. Телевидение в сериале это бы сняло так: сначала вылетает из окна стол, потом тот сапог, который нужно было чистить, потом сам “шорист”, у которого возникла подобная претензия, потом появляется в окне вполне русская физиономия. Речь звучит тоже по-русски. Слов не много. В двадцатом веке эта сугубо русская терминология стала интернациональной. Но выйдем из области фантазирования и вернемся к профессорскому стилю изложения.
Фраза Генкеля о провинностях Ломоносова заканчивается так: “…поддерживал подозрительную переписку с какою-то марбургской девушкой, словом, вел себя непристойно”. Можно, конечно, вообразить, что именно из той “подозрительной” переписки возникли слова: “Я деву в солнце зрю стоящу...” Но, кажется, фраза была написана позже. Дева известно кто — естественно, Лизхен. Опять хочется нарисовать картину: луг возле города, зеленая трава и бегущая навстречу нашему герою против солнца девушка, белокурая, плотненькая, неизменный тугой корсаж подпирает высокую грудь. Но это уже опять современное кино, хотя, несомненно, что-то подобное случалось в жизни.
Самое сложное в подобных умствованиях — увидеть наших героев молодыми, еще не осыпанными звоном классических цитат: худощавый, прихрамывающий еврейский парень, трагически не умеющий распорядиться своей влюбленностью, и другой — высокий, русый, краснощекий, похожий на каменщика, а не на ученого, лапающий где-то на лестнице хозяйкину дочь. И тем не менее, и тем не менее... Штаны-то, наверное, у них у обоих трещали от молодой невостребованной силы, но любили они по-другому, нежели мы. Теперь мы крутим свои мелкие романы, читая их стихи и воображая себе их чувства. Герои чужих чувств. Но так было всегда, вернее, как только изобрели литературу. У них, повторяю, все по-другому. Можно только поражаться широте и космической объемности их чувствований.
Зачем по собственному желанию Ломоносов посещает уроки фехтования? Кулаков ему мало? Здесь опять, у входа в какой-нибудь современный молодежный бар, можно было бы наворотить занятную киношную мизансцену: горящие свечи, глиняные пивные кружки, забияки в париках, искры от клинков. Это, конечно, восемнадцатый век, но в исполнении Дюма-отца. Лучше еще раз задать себе вопрос: зачем? Что касается Ломоносова, то в его характере стукнуть этим самым кулаком, нежели пускать в ход столь тонкое оружие, как шпага. А не видел ли он себя уже тогда, в Марбурге, в кругу академиков, среди сиятельных вельмож? Как же тут без шпаги? Лично мне, пожалуй, легче представить, как после поездки в Петергоф, испытав бюрократический ужас, дома, в Петербурге, академик срывает камзол, стягивает парик, скидывает башмаки и, поставив босые ступни на прохладные половицы, шевелит сопревшими пальцами. “Кузнечик, дорогой…”
Зачем студент, отправившийся изучать металлургию, физику и горное дело, берется за переводы художественной литературы и конспектирует литературоведческие статьи знаменитого поэта, поборника классицизма Иоганна Готшеда, в прошлом ученика Вольфа? Зачем старательно выписывает оттуда, начиная с древнегреческого оригинала, переводы оды Анакреона “К лире” на латинском, английском, французском, итальянском и немецком языках? Для какой карьеры? Не для того же, чтобы блеснуть в студенческом обществе. Зачем тогда же берется за собственный перевод и что в этом переводе от праавтора, а что вызвано чувствами самого переводчика, с постоянством идиота твердящего одно слово, которое для непонятливых я выделяю курсивом?
Хвалить хочу Атрид,
Хочу о Кадме петь:
А гуслей тон моих
Звенит одну любовь .
(Обратите внимание: сермяжные “гусли” предваряют не очень внятную для простолюдных россиян академическую “лиру”.)
Стянул на новый лад
Недавно струны все,
Запел Алцидов труд,
Но лиры звон моей
Поет одну любовь .
Прощайте ж нынь, вожди!
Понеже лиры тон
Звенит одну любовь .
Не в любви ли выковываются самые дерзкие научные и лирические проекты?
А зачем другой юный придурок, уже чувствуя в себе подземный гул большой поэзии, продолжает изучать скучное до уморы неокантианство Когена и забивает комнату книгами из университетской библиотеки? Впрочем, как мы знаем, талантливый человек талантлив во всем. Не за еврейскую же сокровенную близость маститый профессор вдруг почти сразу влюбляется в нового студента и приглашает его на традиционный — для любимцев — воскресный обед. Не в тот ли день, вернувшись, после “отставки”, из неудачной поездки в Берлин, Пастернак, тогда еще юный студент с карими оленьими глазами и только сын академика живописи, сказал себе: “Прощай, философия…” У гениев все состоит из парных и многозначительных поступков.
В будущую лекцию во что бы то ни стало надо поместить пассаж об их письмах. Публичная лекция — это лишь повод поговорить о моих героях и, зацепив интерес слушателя, пробудить в нем стремление узнать нечто новое. Для меня важно еще, как эти два любимых моих персонажа, субъекты и объекты литературы, приобретут некий объем, донельзя выхолощенный в сознании обывателя их собственной в литературе ролью. Ведь прежде чем дать возможность изучать писателя в школе, его обстругивают и прикрашивают до глянца гробовой доски. Теперь попробуем чуть реставрировать первоначальные фигуры. Повод для этого, к счастью, есть.
Если продолжать подниматься выше по Steinweg, переходящей в Neustadt, то на пересечении с другой улицей, Rennhof, спускающейся с противоположного берега уставленного домами каменного ущелья, стоит очень нелепая, но трогательная бронзовая фигура — Der eherne Christian auf der Wasserscheide. Я абсолютно уверен, что нет ничего более хрупкого и подверженного острому ножу времени, чем монумент герою, князю, царю, императору и даже герою литературы. Литературные вкусы меняются, одни князья захватывают владения других, восхваляемых при жизни царей проклинают, империи распадаются. В знак особого садизма и памятуя об экономии средств, люди очень любят ставить памятники одним царям на уже готовые постаменты царей прежних. И все-таки есть тип героев, в советское время их назвали бы незаметные герои, поднять руку на которых не решился бы никто. Марбург одного такого героя нашел. Это почтальон, невысокий, даже плюгавенький — именно таким он и отлит в бронзе, — но, видимо, чрезвычайно ответственный и обаятельный человек, раз его почтили благодарным изображением. Маленький Мук по имени Christian Werner, но без чалмы, а в пролетарской кепке и с сумкою через плечо, десятки лет разносивший горожанам почту. Подумать только, если бы он начал хоть на двадцать лет позже, именно из его рук Пастернак мог бы получать письма от отца и других своих уже отчасти известных нам корреспондентов. До некоторой степени это моя фантазия. Изображенный как почтальон, этот самый Христиан Вернер был всем в городе известным “носильщиком № 4”. (Вот, кстати, еще одно свидетельство того, как реальность переходит в миф.)