правда не было. Ее рукой сняло.
– Тапочки целы?
Мы еще немного поржали, и он засопел. Провалился и я следом. А в последующие дни, когда София приходила к нашей двери, на стук отвечал Эд и убедительно врал, что меня нет. Мы переглядывались и беззвучно хихикали. Я разглядывал арабскую вязь его произведения, а он глухим басом отвечал: «Извини, Софья, я голый» – на ее вопрос: «Можно я его у вас подожду?» Третьего пришествия не было. София была неплохой. Она не была дурой. И все бы ничего, но вот просто не нравилась. Бывает же. Думал, нравится, ан нет. Да и синих яиц и той одинокой ночи в кабинке я ей не смогу простить.
Второй парой была алгебра, и на уроке присутствовала одна только моя субтильная оболочка. Я тоже считал, но не все эти fx на доске. Я считал деньги. За уроки я не переживал, – Эдвард ходил в туалет исправно, по часам. Я шел в мыслях по Ницце, спотыкаясь о денежные подножки на каждом шагу. Прогулку я начал с угла площади Массена. Вчерашнюю проститутку я представил памятником, точкой отсчета. А ведь и правда, было бы куда честней если б монументы возводили в честь шлюх. Ну сколько можно ставить всех этих генералов и изобретателей. И односложные таблички «От жителей, с благодарностью». Да дерни любого за рукав и спроси: «Что, благодарен ты Мари Кюри, братец?» – а он: «Как пить дать, благодарен. Век ее не забуду. Мари нашу Кюри. Вот и памятник какой ей поставили. Белый! Он и пахнет хорошо! Потому что разбили цветник с флоксами под ее каменными ногами!» Да ну перестаньте… Искренним был бы памятник женщине с протертыми коленями. Какой-нибудь Женевьеве от горожан. И пережившие ее горожане осторожно смахивали бы слезинку благодарности так, чтобы жены не замечали. А если заметят, то можно сделать вид, что ветерок занес соринку, и втереть женевьевскую слезинку в переносицу. Она ведь роняла ваши капли на паркет? Роняла! Вот и вы будьте людьми, поставьте ей памятник на площади Массена и роняйте в ее память слезы. Так я лениво думаю о блядях и градостроительстве и едва не влетаю в столб, которого здесь и нет, потому что я в классе, сижу у большого окна, вожу ручкой в тетради, и вместо формул получается то перевернутая бабочка Аурелииных губ, то хуй на ангельских крылышках. Обогнув столб, я замечаю, что чередующаяся черная и белая плитка площади закончилась, и нахожу себя на Английской набережной. Она заполнена великолепными людьми. Богатыми и прелестными до бесстыдства. Вы же помните, что я красив? Я признался вам, пока брел к себе от Наташиного подъезда. Так вот – я красив. И я не испытываю чрезвычайного стеснения среди этих людей. Так, некоторую неловкость, которую испытывает неимущий в богатом доме. Семьсот франков! Мне необходимы семьсот франков. Не так сильно, как восемьсот франков. Но сильно.
Номер в «Белграде» – сто.
Очки с темными стеклами (дужки тонкие, металлические) – сто пятьдесят.
Серые брюки (с узким обхватом голени) – восемьдесят-девяносто франков.
Черная рубашка поло – сто двадцать франков.
Итого: четыреста пятьдесят – четыреста шестьдесят франков.
Так зачем семьсот? Как! Я сижу, откинувшись в кресле, во всем великолепии, в серых брюках, в черной рубашке и очках, с ключом от номера в кармане, и Аурелия подходит со спины, закрывает мне глаза руками, склоняет голову и шепчет в ухо: «Ку-ку». Она шепчет, а ветер с моря треплет наши волосы – они у нас одной длины. Мои черные, ее розовые. А за углом площадь Массена с черными плитами и розовыми стенами, и мы как нельзя уместны. Так зачем семьсот? Затем, что мне не достает трехсот пятидесяти франков ее покормить. Да не может быть! Что такого большого может съесть эта тоненькая девочка? Зачем тебе триста пятьдесят франков? Отвечаю. Много мы есть не предполагаем. Но кресло, в котором я расползся, с закинутой на ногу ногой, с выпиравшим из-под узких брюк острым коленом; так вот кресло это, багровое и велюровое, стоит на террасе перед центральным входом гостиницы «Негреско». Нет. Это не гостиница. Это счастливый мир в камне. Надо мною окна – большие и овальные, крохотные и круглые, и каждое обрамлено мертвыми цветами и барочными вензелечками… И в окнах дамы. Хорошие! А передо мною пальмы; тощие, гибкие, с густой зеленой гривой в самом верху. И полукруглая башня, у подножья которой буржуазное кафе венчается куполом из блеклого, едва розового камня. И из темени купола – золотой флагшток с поникшим флагом Франции. Поникшим – потому что начался штиль. Один эспрессо обойдется мне в восемьдесят франков (это как пропить черное поло), а нас двое. Я, само собой, не буду голоден. Аурелия захочет сладкого. Я не представляю, как она может хотеть что-нибудь другое. Ее игрушечный рот не вяжется ни с сэндвичем, ни с не прожаренным кубиком тунца, выловленным из-под салатового листа. В нем, как мне грезится, пропадают разноцветные макаруны или пальчиковый бисквит с липкой пудрой. Она ломает печенье, что-то возмущенно мне рассказывает, – она же француженка, – жестикулирует, дуется, изображает обидчика – какую-нибудь грубую продавщицу из парфюмерного, откуда она только что пришла на свидание со мной. А я киваю, улыбаюсь когда нужно, а когда не нужно – не улыбаюсь, и ни хуя не слушаю. Я только смахиваю крошки с уголка ее рта накрахмаленной салфеткой и жду, когда мы встанем и пойдем в «Белград». «Белград». «Белград»… Дурак! Документов все равно нет, и картина «Преддверие» разлетается, как голова одуванчика, – на нее дует звонок, и снова мир гремит, скрипит и лает.
Дождь ушел в глубь страны, в сторону Альп, и перемена наполнилась соленым ветром с юга. Солнце лезло, расталкивая тучи, выбивалось божественными столбами света – ну так, наверное, думали легковерные. Просто глупая дыра в глупом облачном небе. Я плелся в столовую, игнорируя лужи – ноги и так были сырыми, а нос уже сопливым. С листьев еще капало, и чуть только усиливалось движение воздуха, казалось, что дождь вернулся. Но это был обман. До вечера не начнет.
Иногда жизнь задает более сложные вопросы, чем «Сколько вокзалов на площади трех вокзалов?». Перед столовой, пропустив очередь, стояла Ауре-лия и, казалось, никого не ждала. Заговорить? Или кивнуть? Или пройти мимо? Ленинградский, Ярославский или Казанский? Ленинградский!
– Салют! – я остановился и пожалел. Надо было поздороваться на ходу. А теперь я стою, как мудак, без новых очков и без нового поло, и как будто обязываю ее мне