Знаете, когда взрослеют дети? Когда умирают родители. Все, за спиной никого нет. Никто не защитит. Ты – в свободном плавании. Никакие замужества, дети и работы не заставят тебя повзрослеть, «вырасти». Только смерть родителей. После смерти папы я стала взрослой, после смерти мамы – старой и очень уставшей.
Мама повторила судьбу отца, ушла так же, как и он. В том смысле, что до последнего момента никто не мог поставить ей правильный диагноз, и она себе не смогла поставить.
Я помню, что у нее с молодости болели ноги. Варикозное расширение вен – частая женская беда. Она сделала операцию, после которой не могла ходить. И до операции ходила с трудом – от боли.
Я помню ее зимой в тапочках на войлочной подошве. Она шла по улице, по снегу, и некоторые прохожие оборачивались. А она просто не могла натянуть на больные, перебинтованные ноги сапоги. Я не помню ее на каблуках – из-за этого она казалась ниже ростом и тяжелее, что ли, приземистее. А больным – тоже странное устройство человеческой психики – ее тяжелая походка внушала доверие, спокойствие.
Мама лечила себя сама. Однажды я пришла из института и увидела, как мама сидит на полу перед коробкой, в которой хранились лекарства. Она плакала навзрыд, как маленькая, шарила рукой в «аптечке», перебирала то, что там лежит, автоматически выбрасывала просроченное.
– Мама, что с тобой? – кинулась к ней я.
– Я не знаю, – ответила мама, – не знаю, просто не знаю, не могу понять.
Мама смотрела на меня так, как будто я могу подсказать ей диагноз и дать нужную таблетку. Но я не могла.
– Давай вызовем «Скорую», – кинулась я к телефону.
– Нет, сейчас мне нужно подумать. Просто подумать, – мама застыла над «аптечкой» и замолчала.
Она всегда так говорила больным. «Мне нужно подумать». Если больной продолжал говорить, мама его резко обрывала: «Помолчите, не отвлекайте меня сейчас». Рисовала в карте или на листочке какие-то круги и квадраты и потом, буквально через минуту, писала рецепт. Мне всегда казалось это странным – что тут думать? Вот папа сразу давал ответ на все вопросы. Даже по телефону, на том конце провода еще не успевали договорить фразу. Папа перебивал и уже отвечал. Он умел делать несколько дел одновременно – разговаривая по телефону, рассматривал себя в зеркале, выдирал невидимый волосок из носа, листал газету, лежащую на тумбочке, писал в записной книжке. А мама так не могла. Она «думала».
Много раз я видела, как она делает себе уколы. В ванной, перед зеркалом, извернувшись, изогнувшись, хотя могла попросить на работе медсестру. Но ей было неловко, неудобно просить. Проще было самой, чтобы никто не знал и не догадывался, чтобы никому ничего не объяснять, не давать повода для разговоров. Чтобы ее не жалели – жалости она не терпела.
Под конец жизни у нее болела только одна нога, правая.
– Пойду, прогуляю ногу, а то она совсем разленилась, – говорила мама и на зубах, усилием воли, выползала на улицу. Ходила вокруг дома полчаса. Эти полчаса ходьбы она прописала себе сама. Ни минутой меньше. Не жалела ни себя, ни ногу, которая в ее сознании существовала как бы отдельно. Были мама, мамино здоровье, общее самочувствие и ее отдельно взятая нога.
– Как ты себя чувствуешь? – спрашивала я маму.
– Я – хорошо, нога – капризничает. На погоду вздумала реагировать.
Нога у мамы была отдельным живым организмом, как кошка или собака, которых надо выгуливать, вычесывать и кормить и которых мне в детстве было запрещено заводить из медицинских соображений: папа считал, что животные – переносчики инфекций, а мама была против шерсти и запахов.
Мама делала ноге уколы, выгуливала ее, гладила, чтобы унять боль, воспитывала. Она с ней даже разговаривала, как с капризным ребенком.
– Если ты не перестанешь ныть, я сяду в кресло, – говорила мама ноге.
В кресле, на мягком, маме было больнее, и она до конца жизни сидела на табуретках без спинки и без обивки. Смешно, но лучше всего нога себя чувствовала на больничной банкетке, на которой нормальный человек не высидит и пяти минут.
Маму с почетом проводили на пенсию в положенный срок. Подарили вазу, наговорили много хорошего. Она сидела как на похоронах, причем собственных. Она не хотела уходить.
Ей оставили полставки, два раза в неделю, и только это ее держало. Она обувала любимые тапочки и долго шла в поликлинику. Пешком. Тридцать минут в ее темпе. Приходила, сходя с ума от боли, пять минут сидела на банкетке перед собственным кабинетом – успокаивала боль, отдыхала. Так прошел еще год. А потом мама стала не нужна. В ее поликлинике сменился главврач, которая не знала ее, и даже моего папу не знала. И ей была совершенно безразлична врач, которой почему-то, видимо из жалости, оставили полставки, безразличны и ее нога, и банкетка, и ее больные.
Мамина верная медсестра Кариночка то ли из любви к больным, то ли из любви к начальнице выбегала в коридор и давала номер нашего домашнего телефона: мол, если хотите консультацию, позвоните. Доктор гениальный, только не ходит, на дому принимает. Но таких больных, несмотря на старания Кариночки, было немного. Первое время приезжали и старые мамины пациенты, которых она вела, но к нам было добираться далеко и неудобно.
В какой-то момент телефон замолчал. Мама сидела за столом, собранная, сосредоточенная, и гипнотизировала старый, разбитый аппарат.
Наверное, в маминой смерти и я виновата. Я переселилась к Андрею, и мама в один момент лишилась и больных, и дочери. Возможно, она решила, что больше никому не нужна. До сих пор не могу себе этого простить.
Мама была против моего переезда.
– Вы с ним не подходите друг другу физиологически, и психотипы у вас разные, вы не сможете жить, – говорила она с цинизмом и откровенностью врача.
– Мама, что за бред? – кипятилась я. – Мы прекрасно друг другу подходим. И не только физиологически, – пыталась съязвить я, – у нас одна профессия, одно дело.
– У нас с твоим отцом тоже была одна профессия, это не означало, что мы понимаем друг друга.
– В каком смысле? – опешила я от такой откровенности.
– Папа мог рискнуть здоровьем пациента, я – никогда.
– Но у него же получалось!
– Да, он был везунчиком… – грустно проговорила мама. – Смелым, рисковым и поэтому – гениальным… У вас, учителей, нет своего маленького кладбища. У вас будут только сломанные судьбы. И твой Андрей уже наломал дров будь здоров. Ты же сама говорила, что он оставил женщину с ребенком.
– Ты же не знаешь, какие там были обстоятельства! – пыталась защитить его я.
– И ты не знаешь, а должна была бы узнать. Он и твою судьбу сломает через колено и пойдет дальше. Он не способен отдавать, только брать. Он ведь не предложил тебе выйти за него замуж?
– Это неважно. Формальность.
– Ну, не скажи. Это ответственность. Значит, он не способен нести ответственность за других. Да и за себя тоже, как мне кажется.
– Тебе нужна бумажка?
– Да, я врач, мне нужна бумажка. Официальное заключение. Но ты решай сама.
– Я уже все решила.
– Я знаю.
Тогда я не поняла, о чем говорит мама. Поняла спустя много лет. Она была права. Даже страшно, как она была права.
Любимые ученики Андрея… Один спился, другой сел в тюрьму, третий покончил жизнь самоубийством. Никто не выбился в люди, как говорится. Ужасные истории. А такие были хорошие мальчики…
У его учеников, тех, кого он особенно выделял, судьбы оказались сломаны. Я все искала разгадку – почему? Откладывала эти мысли на потом и опять к ним возвращалась. Меня всегда удивляло, почему Андрей выбирает себе в любимчики таких детей – странных, нервных, неуравновешенных. Почему именно с ними ему интересно, легко и весело. И вдруг поняла – он сам ведь был такой по натуре. Поэтому и с детьми быстро находил общий язык, поэтому и дети его любили: Андрей Сергеевич вел себя не как мужчина, а как рефлексирующий, обидчивый и заносчивый подросток, такой же, как они – его ученики. Наверное, поэтому дети не любили меня, уважали, боялись, но не любили. Я не опускалась до их уровня. Всегда помнила, что я – взрослая, а они – дети. И я принимаю решения и знаю, как лучше для них. Я была учителем, который всегда прав, а они – учениками, которые должны молчать и слушать. Андрей был с ними на равных. В плохом смысле слова. Он был им другом. Условным. Потому что дружить по-настоящему – нести ответственность, помогать, поддерживать – он не умел.
Новости, как всегда, приносила Лена.
– Вы помните Вову Алексеева?
– Нет, не очень, – ответила я.
Конечно, я его помнила, еще бы нет. Умный парень с явными математическими способностями. Яркий, талантливый. Но… гадкий внутри. Нагловатый, с большим самомнением. Меня он ни во что не ставил. Считал занудной дурой. Андрей его любил, выделял. Смеялся надо мной. Защищал его – говорил, что мальчик может позволить себе такое поведение. Он – не средний зубрила, «каких ты любишь», – добавлял он. Мы с ним спорили до крика.