квартире на втором этаже, он чувствует, что его окружает ее отсутствие, что он на краю пропасти. Все потеряло смысл, даже выражение «больше никогда», потому что однажды не станет его самого, чтобы думать или говорить об этом. Смерть матери сталкивает его с самой болезненной потерей, потерей человека, которого он любил больше всех и который, как он знал, безгранично любил его самого. Эта смерть делает реальностью его собственную смерть. «Отныне и навсегда я сам моя собственная мать», отмечает он 4 ноября: меняется то состояние слияния, в котором он с ней жил, и он привыкает к мысли о возможности собственной смерти.
«Дневник траура»
С того самого момента, как умерла его мать, Барт перестает придерживаться четкого распорядка дня. В течение этого года он больше не фиксирует в ежедневнике свои занятия и встречи, задававшие ритм повседневной жизни. На отдельных карточках он отмечает свое горе. Отныне вся его жизнь отдана трауру. Ежедневник за 1978 год пуст вплоть до 25 октября, когда Барт решает снова к нему обратиться, «в годовщину смерти мам. – чтобы отметить мою работу». Он делает это после возвращения из Юрта, куда ездил на день на могилу матери. В течение всего предшествующего года он не отмечает ничего, что было бы внешним по отношению к событию, не касалось бы его горя. Записи, которые он делает за этот год (и которые станут «Дневником траура»), отмечены неполнотой, незавершенностью. Их отрывочный характер говорит о том, что произошло нечто, что еще не завершилось и что ни письмо, ни форма не будут пытаться завершить. Это особенно яркая черта в момент траура, поскольку она очень точно соответствует бесформенности печали. Но записи – это еще и искусство настоящего, в котором прочитывается сиюминутный миг, первая трансформация события в память, какой бы минимальной эта трансформация ни была. Тут чувствуется случайность, которую еще не попытались стереть при помощи фразы. Прочитывается нюанс, разделение природы, индивидуальное, эффект реального, сопоставимый с тем, что схватывает фотография.
«Дневник траура» читается как поиски чего-то ненаходимого и неполного (такого, например, как отрывочное «мам.», которым он теперь обозначает свою мать)[1105]. Сила потрясения, которое он производит в читателе, связана не просто с его объектом или субъектом, которые трогательны сами по себе, но с тем фактом, что эти записи не могли бы стать книгой, если бы объект или субъект, в свою очередь, не исчезли. «Не покладая рук ликвидировать то, что мне мешает, отделяет меня от написания текста о мам.: активный уход Печали: возведение Печали в Актив»[1106]. Настоящее становится интенсивнее оттого, что момент не может быть вписан в длительность, что дисконтинуальность и есть его истинная природа. Истина книги в том, как она отражает и размышляет над расстроенным временем, настоящим, которого нет или которое отрезано. Это одновременно и настоящее матери, потому что сейчас он о ней думает: «Во фразе „Она больше не страдает“, к чему, к кому отсылает „она“? Что означает это настоящее?». Это также настоящее сына, которого «страшно пугает» «хаотический», «прерывистый» характер траура. Разлучаться приходится даже с болью, которую причиняет разлука. Разрушая все связи целиком, смерть лишает любой непрерывности, даже непрерывности печали. Это абсолютно личное и в то же время верно для каждого. Печаль – не длительность, не волна, она – разрыв.
В этом акте частного письма, жесте интроспекции Барт пытается понять, что с ним станется без нее. Другие замечания в картотеке-дневнике дополняют «Дневник траура»:
Моя мать делала меня взрослым, не ребенком. Она ушла, я снова стал ребенком. Ребенком без Матери, без наставника, без Ценности. Отличительная черта мам. была в том, что она делала меня взрослым – не лишая при этом сильной материнской заботы (сильной? подтверждением является то, что после ее смерти у меня не было проблем с практической жизнью: я умел «справляться сам»)[1107].
Он не только потерял мать, он потерял своего ребенка (отсюда его эмоции при виде фотографии матери в детстве)[1108]. Эта смерть не «в порядке вещей», потому что любовь, которую они испытывали друг к другу, создала своего рода семейный блок без генеалогии, в котором каждый мог занимать все места: «19 ноября [различия в статусе стираются] многие месяцы я был ее матерью. Словно бы я сам потерял дочь (еще большая боль, чем эта? Не думал об этом»[1109]. Именно отсюда происходит бессилие психоаналитического дискурса, протест против идеи работы или ритма траура: возможно, время могло бы вылечить боль от «естественной» потери, но оно бессильно перед масштабами умноженной боли. Его мать была в какой-то мере его дочерью. Вместе они образовывали пару. Он часто сравнивал ее с Мадлен Жид, и жест, который он хотел бы совершить для нее, следует сопоставить с тем, что сделал Жид в Et nunc manet in te. Он задается вопросом о связи первой ночи траура и «первой брачной ночи». На второй карточке «Дневника траура» от 27 октября 1977 года он записывает следующий воображаемый диалог: «Вы не знали тела Женщины! – Я знал тело моей больной, а затем умирающей матери». Глупости здравого смысла или провокации (как не прочесть в этом ответ, предвосхищающий замечание Дюрас: «Я не могу считать Ролана Барта большим писателем: его что-то всегда ограничивало, словно бы ему не хватало самого древнего опыта жизни, сексуального познания женщины»[1110]) Барт противопоставляет столкновение с любовью настолько всеохватной, что она позволяет видеть и говорить обо всем, даже самом трудном: целостности тела и его распаде. В его случае не понадобилась трансгрессия, чтобы получить доступ к телу матери. Как подчеркивает Эрик Марти в прекрасном тексте о «Дневнике траура», Барт предлагает нечто противоположное Жене и Батаю, «яркий свет», «в некотором смысле более провоцирующий, чем трансгрессивные мизансцены»[1111].
Барт ополчается на слово «траур» (deuil), создающее ложную дистанцию. Он предпочитает слово «печаль» (chagrin), которое лучше передает его эмоцию и чувство разрыва. Он обрушивается на всех, кто неуклюже пытается его утешить, проецируя на его опыт банальные обобщения. Он настаивает на различии печали и траура, поскольку первая не может быть подчинена непрерывному времени, а значит, подвержена изменению, еще меньше – обобщающему дискурсу или форме книги либо фразы. «Объяснял АК в монологе, насколько моя печаль хаотична, блуждающа, как сильно она сопротивляется ходульной – и психоаналитической – идее траура, подчиненного времени, который переживает диалектическое преобразование, изнашивается, „устраивается сам собой“»[1112]. Печаль ничего не унесла – но зато она