рисунка Карлсона, который живет на крыше: «Змея, съевшая орла» и «Очень одинокий петух». Карлсон тоже был авангардистом, поэтому и жил на крыше, как Кабаков, Булатов и Титорелли.
Короче, для питерской выставки мы остановили свой выбор на русской, петербургской версии этого романтического канона – на «Портрете» Гоголя. Поскольку зловещий портрет ростовщика следовало выполнить в академической манере, мы обратились к нашему близкому другу и прекрасному художнику-реалисту Ивану Дмитриеву, который и написал по моему эскизу портрет изможденного старика в светлом тюрбане. К этому портрету мы заказали раму с тайником, который на выставке представал взломанным, а в разломе виднелись (в соответствии с текстом Гоголя) столбики золотых монет, завернутые в синюю бумагу. От портрета расходились черные резиновые трубки, связывающие образ злого старика с четырьмя схемами, которые я нарисовал гризайлью на белых холстах: схематические шизомандалы романтизма, модернизма, постмодернизма и салона. Выставка сопровождалась моим текстом «Ликование, личико, личинка». Курировала эту экспозицию Катя Андреева, изысканная представительница петербургского музейного мира.
Помню, как мы с Ануфриевым, направляясь на эту выставку, сели в поезд «Невский экспресс», чтобы совершить классическое путешествие из Москвы в Петербург. По обыкновению того времени мы захватили с собой парочку пузырьков смуглого стекла с изумрудными фабричными крышечками. Роскошь и чистота, царившие в поезде, потрясли меня.
В вагонном коридоре мне встретился проводник, похожий на идеального дворецкого из британского поместья: выправкой он мог посрамить королевского гвардейца, хладнокровие его заставило бы покраснеть опытного эквилибриста, а его проницательная мудрость могла поспорить с Холмсом. На нем была светло-серая униформа: фрак цвета утреннего тумана, серые брюки с лимонными лампасами.
– Чаю, сэр? – спросил он меня, приподняв одну бровь. Видимо, он телепатически уловил британский спектр моих ассоциаций.
Не прошло и трех минут, как дверь нашего купе отъехала в сторону, и он вновь предстал перед нами с подносом, на котором лучились благородные стаканы, сверкал чайник и скромно возлежали на блюдцах два имбирных печенья. Такими карими прямоугольниками впоследствии я имел обыкновение лакомиться в Лондоне.
Ретрошик этого поезда и этого проводника поразили мое воображение. Той ночью меня посетила роскошная и многоступенчатая галлюцинация. «Невский экспресс» не успел еще вырваться за пределы Подмосковья, а я уже лежал на полке в пробегающем свете кратких и кротких придорожных огней, ощущая, как медленно и сладко немеют мои губы, как легкий аптечный привкус стекает ручейком по руслу языка, стремясь раздвоить его острое окончание… И жало мудрое змеи… И удлинялись мои и без того длинные и тонкие конечности, далекие и почти забытые мною пальцы ног сливались в подобие большого и упругого плавника, которым я раздвигал стену купе с такой же легкостью, с какой филиппинские врачи рассекают плоть обнаженной рукой, и в какие-то мгновения мне казалось, что поезд меняет направление своего движения: вместо того чтобы струиться по горизонтали, он вдруг начинал бодро мчаться вверх, как будто железные пути проложили прямо в небеса, или словно бы он взбирался по отвесной стене, и хотя я знал, что между Москвой и Петербургом пролегает плоская местность, покрытая рощами, лесами, полустанками, индустриальными строениями, селениями, кирпичными домами с разбитыми окнами, стальными ангарами, антеннами, озерами, редкими оврагами, но в той спиритуальной реальности, в которой я теперь путешествовал, путь в Петербург воспринимался как восхождение, словно уже в дальнем Подмосковье начинались ступени волшебной лестницы, и даже названия тех населенных пунктов, мимо которых мы проносились, – Клин, Тверь, Бологое, Вышний Волочёк – воспринимались мной как имена гигантских ступеней, как названия вех альпинистского восхождения. Казалось, что эти имена и городки располагаются друг над другом, как хорошо изученные мной горные селения Оберланда в кантоне Берн: Лаутербрюннен, Венген, Венгернальп, Кляйне Шайдегг, Юнгфрауйох… Сколько раз я взбирался от одного из этих названий к другому в маленьких альпийских поездах, карабкающихся по отвесным альпийским склонам, словно упорные желто-зеленые муравьи. О блаженство восхождения, совершаемого без усилий! Мало того что тебя возносят, словно бы в объятиях мощного ангела (а ты чувствуешь себя блаженно оцепеневшим ребенком, прихваченным леденцовым инеем своего морозного созерцания, беспечным, избалованным, сонным, летаргическим странником-пассажиром), но еще и осведомляются, достаточно ли тебе комфортно, радует ли путешествие, нет ли дополнительных пожеланий? Не угодно ли чаю, наконец?
Моя любимая (и самая поздняя) католическая святая – Маленькая Тереза из Лизьё – была совсем юной девочкой, когда ей удалось принять постриг в строгом монастыре кармелиток. Она была так мала, что потребовалось специальное распоряжение Папы Римского, чтобы ей разрешили стать монахиней. Но ее упорство не имело границ, она добилась личной аудиенции, и понтифик оценил ее религиозное рвение. В своей книге «История одной души» она написала: «Мне, маленькой девочке, не под силу сложные духовные восхождения. Поэтому мне хотелось бы подняться к Богу на лифте».
Такие подъемы случаются в истории душ. Более того, лифты иногда бывают так роскошны, столь огромны – они превращаются в анфилады, текущие вверх, в благоустроенные вагоны вертикальных поездов, в медленно воспаряющие веранды.
В том купе, в той парящей кабинке, в той бегущей сквозь пространство кибитке, в которой я возлежал, время от времени распахивалась дверь, и на пороге каждый раз возникал роскошный проводник с подносом, и каждый раз его голос торжественно возглашал: «Ваш чай, сэр!»
Мне мнилось, что эта фраза прозвучала множество раз в течение этой вагонно-галлюцинаторной ночи, интонации и тембр голоса не менялись, они оставались возвышенно-жреческими, это был голос волхва, произносящего заклинание, но менялась одежда на Проводнике: она словно бы уходила в прошлое, одновременно становясь всё более великолепной – серый фрак трансформировался в расшитый золотом камзол восемнадцатого века, подбородок Проводника утопал в пышнейших кружевах, похожих на взбитую пену, такая же пена брызгала из рукавов, на которых сияли золотые пуговицы с вензелями, а голову его накрыл каскадный парик, белоснежный волосяной шалаш, состоящий из волнообразных буклей-жгутов, вокруг которых витала почти невидимая аура, состоящая из воспаряющих фонтанчиков ароматной пудры.
При следующем своем появлении он уже щеголял в одеянии, напоминающем наряды английского короля Генриха Восьмого, которые в столь микроскопических деталях любил выписывать Гольбейн: орден Золотого руна на шее, горностаевая оторочка, бархатный берет цвета давно пролитой крови, шпага с серебряным эфесом, гигантские рукава с разрезами, в чьей глубине (как в глубине узких шрамов, оставшихся от неведомого сражения) алел незарубцевавшийся атлас, контрастирующий с глубоким и темным цветом внешнего вишневого бархата. Далее ризы Проводника всё углублялись в прошлое, а их пышность становилась всё более оголтелой, дело доходило до золотых гравированных доспехов, до папских облачений, до императорских багряниц, но его бесплотный рот, почти истаявший в