И Пришвин в этом невольном выборе двух традиций примкнул к Мережковскому, который не то радовался, не то печалился (или, может быть, слегка кокетничал) из-за того, что только сектанты его и понимают.
Хотя и не пришла Гиппиус от Пришвина и его книги в восторг, в РФО он был принят, а в 1909 году сделал доклад на заседании другого знаменитого общества — Императорского географического — о своей поездке к Светлояру, где поразил почтенную публику тем, что, не сказав ни слова и не обратившись к собравшимся с приличествующими словами, вдруг лег животом на эстраду и пополз, громко повторяя вслух:
«Ползут, все ползут… тут, там, везде. Мужчины, женщины — все ползут…»
По свидетельству очевидца театрального ползания В. Д. Бонч-Бруевича, автора знаменитой серии книг, посвященных изучению русского сектантства и будущего управделами ленинского Кремля, именно тогда укрепились связи Пришвина с главой петербургской хлыстовской секты «Начало века» П. М. Легкобытовым, человеком, потрясшим молодого писателя, ибо вдруг оказалось, что за народной жизнью можно и не ездить за тридевять земель, а найти ее прямо здесь, в северной столице.
«Он, — записал Пришвин о Легкобытове, — для меня больше народ, чем, может быть, весь народ».
Так интерес к сектантству в глухих углах России отозвался сектантством столичным, и Пришвин получил новую порцию для наблюдений и размышлений о странной схожести двух сект — интеллигентской во главе с Мережковским и простонародной во главе с Легкобытовым (хотя два вождя друг друга недолюбливали: Павел Михайлович звал Дмитрия Сергеевича «шалуном», а Дмитрий Сергеевич Павла Михайловича — «антихристом»).
Правда, ни на какие сборы в узком кругу Религиозно-философского общества Пришвина не допускали, не был он и на нескольких эзотерических собраниях с участием «самых верных», которые наделали немало шуму в Северной Пальмире и заставляли их участников неловко оправдываться, и хотя Михаил Михайлович заносил в Дневник все, что знал понаслышке, не случайно в дневниках и письмах самых известных литераторов тех лет имя Пришвина встречается крайне редко. Позднее Михаил Михайлович называл себя равноправным участником литературной и религиозной жизни начала века и писал в Дневнике о том, что в «Петербурге среди писателей было трое совершенно „русских“: Розанов, Ремизов и Пришвин», но на самом деле как бы благосклонно и сочувственно ни был принят маститыми мистиками Пришвин, ни в салоне Мережковского, ни в памяти его участников большого следа он не оставил.
Ему там было очень непросто. Он понимал, что у Мережковских собирается элита, и чувствовал свою второразрядность, некоторую ущербность, провинциальность, если угодно.
Человек самолюбивый и честолюбивый, что никак нельзя вменить ему в вину, с положением «ищущего, но не нашедшего», как звали его в кругах Мережковского, Пришвин вряд ли мог смириться. В том самом необыкновенно искреннем и серьезном письме-исповеди к покойной матери, которое я уже цитировал, есть очень важные строки, объясняющие его состояние не только в начале литературного пути, но и тогда, когда он был вполне признанным писателем и автором трехтомного собрания сочинений:
«Знаешь, я как-то робею перед другими писателями, мне кажется, что надо на что-то опираться. Но, раздумывая о написанном ими раньше, я вижу, что ошибаюсь: и они тоже опираются на иллюзию (вдохновение), и они тоже все испытывают это состояние без опоры».
Вхождение его в литературу не было ни стремительным, ни ослепительно ярким, как у литературных баловней модернизма, не было у него на счету ни одного серьезного литературного знакомства со стариками, как у Бунина с Чеховым или у Горького с Толстым. Знаменитый Бердяев был его ровесником, Блок моложе на семь лет, Ремизов, его учитель, — на четыре, и Белый, и Ахматова, и Иванов-Разумник — все они были куда более молодыми и известными. А блестящая эпоха Серебряного века тем и была знаменательна, что ее творцы вырастали на глазах, молодость, талант, слава — были синонимами, стариками считались Брюсов и Анненский, и вот появляется этот странный угловатый человек — сектант не сектант, поэт не поэт, этнограф не этнограф, годный разве только на то, чтобы с ним «поваландаться у хлыстов», как небрежно отмечал в Записных книжках Блок.
Несмотря на свою эксцентричность, революционную биографию, полукочевой образ жизни и «лесную жену», Пришвин был для модернистов чем-то чересчур пресным, «статуеобразным», как выразился Розанов; «Вам 16 лет, вы наивный человек», — сказала Гиппиус. Ему не хватало не таланта, нет, но блеска, сверкания, личного магнетизма, которым щедро были наделены окружавшие его люди, и постоянно надо было им что-то доказывать («Ясно вижу себя корявеньким, неладным топориком, определившим все мои отношения с литераторами», — писал он позднее в «Глазах земли»). Пришвин долго оставался начинающим писателем, очеркистом, журналистом, при том что внутренний его рост был огромным, о чем свидетельствует прежде всего Дневник. А если прибавить к этому еще и огромное самолюбие, что признавал и сам Пришвин (немало из-за этого самолюбия претерпев, в зрелые годы он написал:
«Мне как-то боязно решиться ампутировать мой раненый орган самолюбия, мне кажется, что без него я лишусь самой способности крутить папиросу необходимого литературного тщеславия и буду просто добродетельным человеком»),
то мы увидим портрет человека весьма несчастного, закомплексованного и неуверенного в себе — идеальная кандидатура для поступления в секту.
Тот же Блок, устным отзывом которого на свою книгу «За волшебным колобком» «это, конечно, поэзия, но и еще что-то» Пришвин так гордился и, по-разному расставляя акценты, его неоднократно повторял, довольно холодно, хотя и очень деликатно — тем более что Пришвин сам попросил его об этой рецензии — отозвался о книге «У стен града невидимого».
Отдавая должное языку молодого писателя, Блок заключил:
«К сожалению, М. Пришвин владеет литературной формой далеко не так свободно, как языком. От этого его книги, очень серьезные, очень задумчивые, очень своеобразные, читаются с трудом. Это — богатый сырой материал, требующий скорее изучения, чем чтения».
Не менее жестка была и Зинаида Гиппиус, которая прямо использовала фигуру Пришвина для того, чтобы проиллюстрировать важные для нее тезисы:
«Личного, личностей сейчас очень мало в нашей прекраснейшей литературе. Оттого так и однообразен удивительно-тонкий приятный стиль современных писателей художников. Отличить сразу Городецкого от А. Толстого, Ауслендера от Городецкого или даже от Чулкова — очень трудно. Я уже скорее отличу от Пришвина (и то не сразу), но потому, что Пришвин особенно характерен, его „бессодержательность“ особенно откровенна; при обычной яркости и образности языка, при всей художественности его описаний он сам до последней степени отсутствует; и это делает его очерки или дикими от безсмыслия, или просто-напросто этнографическими».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});