Не менее жестка была и Зинаида Гиппиус, которая прямо использовала фигуру Пришвина для того, чтобы проиллюстрировать важные для нее тезисы:
«Личного, личностей сейчас очень мало в нашей прекраснейшей литературе. Оттого так и однообразен удивительно-тонкий приятный стиль современных писателей художников. Отличить сразу Городецкого от А. Толстого, Ауслендера от Городецкого или даже от Чулкова — очень трудно. Я уже скорее отличу от Пришвина (и то не сразу), но потому, что Пришвин особенно характерен, его „бессодержательность“ особенно откровенна; при обычной яркости и образности языка, при всей художественности его описаний он сам до последней степени отсутствует; и это делает его очерки или дикими от безсмыслия, или просто-напросто этнографическими».
Собственно говоря, открыл, или, как бы мы сегодня сказали, раскрутил, Пришвина не Мережковский, не Блок и не Гиппиус, а Р. В. Иванов-Разумник, написавший в 1910 году апологетическую статью «Великий Пан», в которой прямо отталкивался от литературной неизвестности своего героя и тыкал ею в нос своим недругам:
«С каким радостным чувством читаешь книги М. Пришвина. Имя это, повторяю, пока мало кому известно, и вряд ли много говорит оно даже тем, которые имя это знают».
Но это только в 1910 году, и это Иванов-Разумник, которого декаденты самого ставили не слишком высоко и который, к слову сказать, через год-другой вдребезги разругался с Религиозно-философским обществом, обвинив почтенное собрание в «бесплодном плетении словесных узоров» при «страшной жажде почвы, земли, живой крови, духа жизни», и при этом, что характерно, побивал всех врагов с помощью пришвинской дубинки, в роли которой оказалась повесть Михаила Михайловича «Никон Староколенный».
Пришвина это прямо не коснулось, хотя он в противостоянии Разумника с элитой был все-таки ближе к религиозно-философам, но кто мог тогда представлять истинную цену путешественника в «гордо замкнутом кружке декадентов», где Пришвин вращался, как неофит среди хлыстов, кроме разве что Ремизова, да и тот очень долго относился к Михаилу Михайловичу снисходительно?
На заседаниях общества этнограф больше помалкивал, дневников его, разумеется, никто не читал, а дореволюционная проза Пришвина, как бы хороша она ни была и как бы ни нахвалил ее будущий идеолог скифства и враг Плеханова, не могла конкурировать с лучшими образцами его современников, по крайней мере по степени известности и популярности.
Чем, как не робостью и неуверенностью в себе, объяснить, что в 1914 году он писал Бунину:
«Меня очень радует ваше приглашение издавать свои книги у вас. Мне было бы много приятнее при помощи вашего издательства стать на собственные ноги».
Неужели семи лет в литературе, нескольких книг и трехтомного собрания сочинений было недостаточно для того, чтобы подняться?
А с другой стороны: «Появился Пришвин, вид у него гордости необычайной, как некий мышь в крупах, так смотрит», — писал в 1912 году Ремизов Иванову-Разумнику, и очевидно, что эта гордость была оборотной стороной уязвленности.
И все же свое место Пришвин нашел. То были годы страстного, пылкого обращения интеллигенции к народу, ее болезненного самоощущения в отрыве от него, которые вызвали поворот, пристальное и даже патологическое внимание к наиболее темным, иррациональным сторонам российской жизни, к сектантству, к расколу в его самых радикальных толках и согласиях, а следовательно, и к раскольничьей апокалиптике.
Именно апокалиптичность сознания стала той самой обетованной почвой, где состоялась долгожданная и чаемая встреча интеллигенции и народа, схлестнулись два потока и преобразовались в один, но встреча оказалась губительна, ибо в действительности почва была заражена.
Пришвин не мог быть в стороне от споров. Они волновали его душу, в мудреных разговорах с Мережковским о Третьем Завете он торопится наверстать упущенное («Каждый день, переживаемый теперь мной, год в моем развитии») и знал об этих вещах не понаслышке — то был его глубоко выстраданный личный опыт.
«Это чувство конца (эсхатология) в одинаковой степени развито у простого народа и у нашей интеллигенции, и оно именно дает теперь силу большевикам, а не как просто марксистское рассуждение»,
— писал он позднее.
Пришвин хорошо видел и представлял обе стороны — и интеллигентскую, и народную. Русскую интеллигенцию тянуло к сектантам, сектанты, много десятилетий угнетаемые правительством и господствующей церковью, видели в интеллигенции защиту — это был своеобразный социальный заказ времени
(«Вообще все бы с удовольствием повертелись, а потому заискивали у хлыстов»),
и Пришвин вызвался быть проводником в этот вертящийся мир, он был как будто для этого предназначен и сделал своеобразную карьеру в тогдашнем литературном мире и в журналистике, печатая статьи о сектантах в «Русских ведомостях», а позднее составив из этих материалов третью часть своей следующей книги «Заворошка».
Он возил Вяч. Иванова к хлыстовской богородице, а потом молодая красивая женщина со строгими чертами лица, с головы до ног укутанная черной шалью, сидела на лекции поэта-эллиниста. Он звал с собою к хлыстам Блока, был своим человеком в секте «Начало века» и «не раз приводил на край ее чана людей из нашей творческой интеллигенции».
Дома у него собирались хлысты, и он готовил их к выступлению в Религиозно-философском собрании; ввел в Религиозно-философское собрание И. С. Проханова, сектанта-молоканина, теолога, издававшего в Петербурге журнал «Духовный христианин». После Закона о свободе совести и вероисповедания, принятого в 1908 году, подпольная, неортодоксальная Русь вылезла наружу, и до каких только фантастических вещей не договаривались ее вожди и рядовые адепты и как часто вспоминались эти люди и эти споры потом, когда вспыхнул русский бунт, но тогда все казалось живым, новым, оно внушало надежду, радость, опьянение.
Пришвину в этом пассионарном мире, куда стремились проникнуть русские интеллектуалы, доверяли, в нем было некое обаяние, но все же с сектантством Пришвин никогда себя полностью не отождествлял, с самого начала заняв позицию наблюдателя, но вовсе не адепта или неофита. Ему не изменяли трезвость и зоркость мышления, он не попадал ни под чье влияние до самозабвения, как А. Белый в плен к Штейнеру и теософам, не сталкивался с алкоголизмом, как Блок, не был гомосексуалистом, как Клюев или Кузьмин, и т. д. и т. п.
(«Все эти импотенты, педерасты, онанисты, мне враждебные люди, хотя были бы и гениальными: я не признаю. Моя жена с огромными бедрами, и мне было с ней отлично».)
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});