— Да.
— И вы занимались оформлением происшествия?
— Да.
— Но при этом Кальберга в участке не было?
— Не было.
— Да как такое возможно?!
Третий покаянный вздох:
— И не только Кальберга, но и Молжанинова тоже.
— ***?!
— Всё просто.
— Да объясните же, наконец!
Побивая рекорд Митрофана Андреевича, Гесс вздохнул в четвертый раз:
— Торопился я очень. Мое дежурство подходило к концу и… и… я пораньше хотел уйти: встреча у меня была назначена.
— Никак — с девицей?
Гесс покраснел.
— Ну, дальше?
— У нас порядком так заведено: по одному опрашивать, если компания поступила. Вот и ввели в приемную одного: Бочарова. То есть, — поправился Гесс, — это теперь я знаю, что доставленный был Бочаровым, а тогда он представился Андриановым Михаилом Ивановичем, булочником с восемнадцатой линии. Я проверил: есть такой. Записал показания… Андрианов, то есть Бочаров, рассказал, что спор у него из сущего пустяка с приятелями вышел: не верили они, что если на Николаевском мосту встать лицом к дому Рубана[39], можно увидеть крест Андрея Первозванного[40]! Представляете? И впрямь ведь вздор какой! Сделал я предписание в мировой участок[41], да и выпустил с богом этого Андрианова…
Гесс испустил пятый вздох.
Мы переглянулись.
— …и двух других тоже, даже не затребовав их в приемную. Велел Андрианову, чтобы он передал им: на каждого протокол в мировой участок поступит, пусть ждут. А до тех пор — свободны!
— М-да…
— Увы! — Гесс чуть не плакал. — Я даже не посмотрел на них! Составил по шаблону еще два протокола и сам ушел! И руки! Эти грязные руки! Ну почему они-то не привлекли моего внимания?!
Можайский, отставив стакан, подошел к стулу, на котором сидел совершенно убитый Вадим Арнольдович, и похлопал своего помощника по плечу:
— Ну, будет, будет…
Гесс и впрямь всхлипнул, но тут же мотнул головой и взял себя в руки.
Митрофан Андреевич кашлянул:
— Кхм… кхм… Анастасия… э?
— Да-да, Митрофан Андреевич, — поворотился к нему «наш князь», — продолжайте что ли…
Полковник еще раз кашлянул.
— Ну, значит… поначалу только прохожие выражали недовольство нашей троицей, но после, когда, как, повторю, сказала Анастасия, в ход пошло настоящее насилие, вмешался и городовой. Сценка с полицейским оказалась довольно бурной, но непродолжительной: спорщики, оставив собственные разногласия, попытались было что-то ему втолковать, но тот, послушав мгновение-другое, выхватил свисток и засвистел. Так всех и замели. Впрочем, сопротивления они не оказали и поэтому… как видите Вадим Арнольдович, не так уж вы и виноваты… в участок их доставили без насилия и даже с известным почетом. Как показалось Анастасии, в момент задержания Кальберг сунул в руку полицейскому деньги. А Молжанинов — неизвестный Анастасии вальяжный господин — проделал то же самое, но почему-то украдкой!
Можайский поморщился:
— Взяточники! Впрочем, господа… ну да ладно[42]!
Митрофан Андреевич покачал головой:
— Вы не поняли, Юрий Михайлович: деньги, причем не стесняясь, дал Кальберг. А Молжанинов сделал то же, но… украдкой!
— И что с того?
— А то, — Митрофан Андреевич улыбнулся, — что никакие это были не деньги!
Можайский застыл. Чулицкий схватил полковника за руку:
— Не деньги? А что тогда?
— А вот что, господа!
С лицом серьезным, но все же не без выражения удовольствия произведенным эффектом, Митрофан Андреевич вынул из кармана небольшой листок. Чулицкий тут же выхватил его из пальцев полковника:
— Ну-ка, что здесь?
Листок оказался короткой запиской, составленной, вероятно, много заранее — еще до встречи под эркером, — и был он вырван из карманной записной книжки. Вот вырван — наспех, вслепую: край у него был неровным, с недостатком большого — очевидно, не пошедшего из скрепы — куска.
Все кончено: меж нами связи нет…
Пушкин?
— Что за чертовщина? — воскликнул Чулицкий.
— Шифр, я полагаю.
— Но кому записка адресована?
— Этого, боюсь, мы не узнаем уже никогда. Если только не спросим у самого Молжанинова!
Можайский:
— Но как она у вас оказалась?
Митрофан Андреевич:
— Забрал у Анастасии.
— А к ней она как попала?
— Проще простого! — Митрофан Андреевич усмехнулся. — Сунуть-то ее Молжанинов полицейскому сунул, да тот растеряхой оказался: выпала записка у него из кармана! Анастасия — когда нашу троицу замели, бросившаяся вслед за всеми — ее подобрала и сохранила.
— Позволите?
Можайский принял от Чулицкого записку и перечитал ее:
— Все кончено: меж нами связи нет… Пушкин?
— Вы что-то придумали? — Митрофан Андреевич.
— Записка, — Можайский вернул листок Чулицкому, — явно составлена так, чтобы никого не скомпрометировать, попади она в руки не по назначению. В том числе — а возможно, и в первую очередь! — самого автора, то бишь — Молжанинова. Написана она явно загодя, а значит, является условным сигналом: не призывом на помощь, не сообщением каких-то сведений и не чем-то подобным еще. Нет: это — просто сигнал. И, полагаю, смысл его очевиден: всё кончено. Не больше и не меньше. Но не просто кончено, как могла бы закончиться выполненная работа, а кончено насильственно, то есть провалом. Меж нами связи нет… Понимаете? Возможно, конечно, и то, что речь не о провале, а вообще о прекращении отношений: в виду возросшего риска или других подобных обстоятельств. Но лично я…
Можайский на мгновение прикусил свою пухлую нижнюю губу.
— …лично я склонен думать, что это все же — сигнал о провале.
— Записка Некрасова! — вскричал Чулицкий.
— Точно! — кивнул Можайский.
— А Молжанинов…
— …там тоже промелькнул.
— Значит…
— Сигнал адресован одному из двух: директору Департамента полиции или… шефу жандармов!
— Зволянскому или Самойлову!
— Но ни тот, ни другой его так и не получили!
— Более того: сигнал оказался ложным. Очевидно, Молжанинов чего-то испугался во время задержания и… Но после-то он, получается, какие-то контакты с ними поддерживал: или с одним из них, или с обоими разом.
— Нет: точно чертовщина какая-то!
— А если еще и вспомнить о биографии Кальберга…
— Вы эту его… афганскую эскападу имеете в виду?
— Да.
— Гм…
— И эти еще бумаги…
— Фальшивые?
— Да.
— Гм…
— А убийство Брута!
— Секретаря!
— Да.
— Вы же не хотите сказать…
Усы Митрофана Андреевича приняли параллельное полу положение. Раскосые глаза сузились еще больше. Лицо побагровело.
Можайский:
— Похоже, господа… — голос его сиятельства был тих, но не так, как шепот, а словно дуновение холодного ветерка в жаркий день. — Похоже, вся наша история — мешанина уголовщины и политического! Влипли мы с вами, господа.
Чулицкий:
— И Самойлов вытолкал меня взашей…
Можайский:
— А Молжанинов завтра уезжает… кстати, куда?
— За границу.
— Да, — Можайский нетерпеливо взмахнул рукой, — но куда именно?
Чулицкий ойкнул:
— Италия! Италия!
— Италия… — как эхо, повторил Можайский.
— Италия! — воскликнул Инихов.
— Венеция! — не удержался и я.
— Сан-Галло! — Гесс.
— Пропавшие жертвы! — Любимов.
— Или не жертвы? — Монтинин.
— Я вообще уже ничего не понимаю!
Мы разом обернулись на этот голос: говорил Саевич.
Григорий Александрович, о присутствии которого мы, признаюсь, уже и позабыли, выглядел странно: необъяснимо растерянно, растерянно, так сказать, без всякой нужды. Если только и он принял невероятные повороты следствия так же близко к сердцу, как и господа полицейские и как, например, я — официальный историограф процесса? Но, позвольте спросить, с чего бы это?
Вопрос напрашивался сам собой и, разумеется, был задан.
Чулицкий:
— Вы что-то от нас утаили?
Саевич растерялся еще больше:
— Нет, ничего, но…
— Что — «но»?
— Я тут припомнил кое-что…
— Говорите!
Саевич оглядел нас одного за другим и вдруг огорошил:
— О Сан-Галло говорил и Кальберг!
Чулицкий так и подскочил:
— Что же вы молчали? Когда?
— Я только что вспомнил: еще при первой нашей встрече… понимаете, совсем из головы вылетело!
— Ну? Что он говорил?
— Мимоходом это было…
— Да говорите же!
— Мы уже в «Аквариуме» были…
— Да к дьяволу, где вы были! Что Кальберг говорил?
Саевич тут же зачастил:
— Я пожаловался на вечную промозглость Петербурга и на то, как мне хотелось бы хоть раз побывать в Италии. Под ее, как уверяют, вечно синим небом и даже зимою жарким солнцем…