Зеленый ковер был ободран довольно быстро. И тогда с не меньшим азартом Зебулон набросился на красный ковер, но в самый разгар сражения остановился, чтобы дать себе передышку.
После стольких трудов щенку, естественно, захотелось развлечений полегче. Такое именно развлечение его уже поджидало, причем совсем рядом. Во время битвы с коврами, сопровождавшейся многократным и яростным столкновением разных предметов мебели, с письменного стола на пол рухнула стопка книг и потащила за собой портфель, чудесно пахнувший кожей. Выпотрошить этот портфель было делом одной минуты. Оскалив зубы и мотая головой, Зебулон вытаскивал из отделений всевозможных цветов бумаги: те, что потверже, пробовал на вкус, а мягкие раздирал лапами в мелкие клочья.
Успех операции был почти полным. Паркет был усеян кучами изжеванной в кашу бумаги, обрывками денег и похожими на конфетти разноцветными клочками квитанций.
Стакан из пластмассы и авторучка, «обработанные» с не меньшим старанием, превратились в жалкие обломки. Напоследок Зебулон прогрыз стоявший в углу матрац «Эпеда»; наткнувшись на медные пружины и не зная, что с ними делать, он расширил отверстие до размеров своей головы, чтобы облегчить последующую работу.
Наконец, тихо повизгивая, он улегся на отведенное ему место и принялся глодать собственные лапы. Глодал он их до тех пор, пока домой не вернулась Беата.
— Господи! — заглянув в дверь, едва слышно сказала девочка. — Щенок съел всю комнату!
Беата, безусловно, преувеличивала. Трехмесячный щенок не может съесть комнату ни в буквальном, ни в переносном смысле слова. Однако ощипанные ковры, зияющая в тахте дыра, изорванные в клочья документы и стофоринтовые банкноты свидетельствовали о невосполнимом ущербе и самым угрожающим образом предсказывали будущий хаос: неизменному порядку и уюту пришел конец. Отныне эта комната да и вся квартира станут добычей щенка.
Беата разрыдалась. Она поняла, что пробил час их разлуки. Щенок верно и неуклонно шел к судьбе, постигшей его предшественника, серого несчастного приблудного пса: быть удаленным из дома.
Опасения Беаты были далеко не беспочвенны. Среди растерзанных документов оказались новенькие водительские права Керекеша, одна половина которых превратилась в кашу, а вторая напоминала чем-то гусиное крыло, неизвестно почему ощипанное не до конца.
*
Жолт не хотел оглядываться на школу, но на углу все-таки обернулся и рассек кулаком воздух. Четырехэтажное здание, обвитое плющом, глазело на него всеми своими окнами со спокойным, даже довольным видом.
Утверждать, что Жолт ненавидел школу, в общем, конечно, трудно. Но в этот день он вышел из нее с чувством недобрым. В ее белых стенах, среди узких скамей, где вся жизнь наперед распланирована такой скучищей, как расписание, Жолт считал, что массу времени тратит зря.
Появись у него желание объяснить связь явлений и своих ощущений, он сказал бы, возможно, так: жизнь в школе слишком размеренна и омрачена множеством церемоний. И главная из них — церемония ответа.
Сегодняшние неприятные воспоминания он охотно оставил бы за школьной оградой, но они упорно сопровождали его большую часть пути. Снова и снова в ушах Жолта звучал его собственный неуверенный голос, когда сбивчиво и с запинками он отвечал у доски, вызывая суровое изумление и досаду учительницы. «Тройка», — сказала она наконец, причем таким тоном, словно тройка была каким-то непоправимым несчастьем. И в самом деле, отец заводился от тройки несравненно сильнее, чем от всякой другой отметки. Жолт знал: неся домой тройку, он должен приготовиться к куда более внушительным и пространным упрекам, чем если бы получил кол. «Лучше бы кол», — сердито бормотал Жолт, поглядывая на школу, заросшую плющом, словно зеленой бородой. Школа… как гигантская кассета с магнитофонной лентой… Господи, сколько она хранит дурацких, косноязычных ответов! Жолта всегда бросало в жар, когда ему приходилось высказывать свое мнение о вещах, о которых он вообще не имел никакого мнения, В ушах Жолта все звучал и звучал его «ответ» из Йокаи — это был какой-то унизительный лепет. Из него явствовало, что Мор Йокаи здорово у кого-то сдувал, когда писал свои романтические истории. Учительница — Жолт прекрасно это почувствовал — от такого комментария рассердилась, а он-то старался ей угодить. Для чего? Объяснить это Жолт не мог. Ни одного романа Йокаи до конца он не дочитал, и его невежество могло оставаться тайной всего лишь мгновения. В результате — тройка. Оценка даже слишком хорошая! Но кол гораздо определеннее. Кол вполне ясен и не внушает отцу розовых иллюзий, что еще одно, дескать, небольшое усилие, и никто не сможет оспорить гениальность его сына. Как можно реагировать на кол? Либо сплюнуть от отвращения, либо отделаться сакраментальной фразой: «Убирайся! Видеть тебя не желаю!» Ну и пусть! А кто желает, чтоб его видели в связи с таким «торжеством», как получение кола? Жолт уже сожалел, что вообще стал отвечать. Надо было молчать, и все. Молчание, правда, не есть признак сообразительности, но выглядит, по крайней мере, глубокомысленным — это он испытал на собственном опыте. «Старики» прилежно ломают голову, стараясь докопаться, почему ты молчишь: то ли обижен, то ли болен. Ты, конечно, отрицаешь и то и другое, и бедлам готов. «Старики» растеряны, а тебе хоть бы хны: иди себе на все четыре стороны, возьми, если хочешь шершня, пристрой под микроскоп, и перед тобой начнет прокручиваться изумительный кинофильм.
Вот тут-то и может возникнуть сомнение: не прав ли в действительности доктор Керекеш? Не прав ли он в том, что умственное развитие Жолта не соответствует его возрасту? Ведь Жолт, по мнению доктора Керекеша, упорно путает ценности жизни: для него изучение шмеля гораздо важнее покоя семьи, важнее собственного будущего; в конце концов, считал доктор, куча двоек, которую сын так бездумно нагромоздил, закроет перед ним двери гимназии; иными словами, этот довольно толковый мальчик разобьет себе нос у первого же препятствия. И так далее, и тому подобное, и прочая чепуха, — так продолжил бы ход мыслей своего отца Жолт, если бы вообще следил за ходом этих мыслей. Ибо жесточайшая правда заключалась в том, что Жолт никогда, ни на одно мгновение не задумывался о своем будущем. Шмель — вот он, здесь, близкий, доступный, его так интересно разглядывать. А будущее — где оно? Руками его не потрогаешь. Его нет, его просто придумали. Да мало ли что придет в голову отцу! А глаза шершня мрачно пульсируют. Скорее, скорее под микроскоп!
Но сочувствуя тревоге отца, нельзя, однако, категорически осуждать и Жолта, посчитав его грубым, с примитивным мышлением существом.
Потому что в вопросе о будущем кое-что Жолта приводило в смущение. Его беспокоила озабоченность отца. А то зачем бы в половине второго пополудни, то есть в минуты полной свободы, он непрерывно думал о тройке, полученной вопреки его желанию? Казалось бы, этот незначительный инцидент было так просто забыть. Ни единица, ни двойка, ни даже пятерка не могли огорчить или обрадовать Жолта. Но тройка… Тройка вызывала в его воображении самую тягостную картину, измученное лицо отца, выражающее одновременно испуг и надежду; нервно подрагивающие седоватые виски; невыносимая благожелательность, с какой он станет расспрашивать: «Почему ты не прочел роман? Он тебе не понравился? Чем?» И т. д. и т. п. И радость от всякого разумного слова, которое он услышит от мальчика. Отец будет судорожно цепляться за каждую мелочь, только бы понять побуждения сына; он будет искать ему оправдания, ободрять, стараться утешить и что-то еще объяснить. А Жолту придется смотреть, как на лице отца почернеют две длинные косые морщины, как он на глазах постареет. Вот этого внезапного старения, всегда казавшегося глубоким и необратимым, этого страшного, едва замаскированного отчаяния Жолт боялся больше всего. По временам ему чудился даже крик отца, душераздирающий, какой-то протяжный, звериный, но загнанный внутрь неимоверным усилием воли.
Помочь отцу Жолт, однако, не мог.
Он только испытывал неприязнь и боялся, боялся до тошноты этих сцен самоистязания. Тем более, что в них не было и тени притворства, потому что отец никогда в жизни не притворялся и, к сожалению, никогда не шутил, а сквозь лохмотья и клочья гнева ясно проглядывала обнаженная грусть.
Вот это чувство, от которого просто сжималось горло, и мешало Жолту осуществить замысел, лелеемый им годами, — совершить великий побег. Замысел, кстати, очень простой. Джинсы, рубашка, свитер, кеды, видавший виды цвета хаки рюкзак да несколько сотен сбереженных форинтов — и в путь. Видеть мир. Можно ехать поездом, на попутных машинах или идти пешком, как угодно. А в какую сторону — безразлично, только были бы новые горы, новые города, селения, реки, поля, безвестные тропы, леса и — время. Неограниченное свободное время, без звонков, без уроков, без морфологии и математики, без вгоняющих в сон объяснений, без твоих собственных косноязычных ответов… Время, которое ты заполнишь, как и чем тебе вздумается. Всего две недели, от силы — три… Как объяснить свое исчезновение, Жолт продумал до мелочей и в успехе не сомневался. За большой серой вазой он оставит записку: «Милый папа, за меня не волнуйся. Я только чуть-чуть осмотрю Ма?тру. В милицию не звони. Недели через две я вернусь. С уважением твой сын Жолт». Отправится же он вовсе не в Матру, а на юг, в Задунайский край. Отец, конечно, проведет бессонную ночь, но никуда звонить не станет. Правда, год назад он милицию известил. Но записки ведь Жолт тогда не оставил. Так что записка вещь очень важная. И в прошлый раз все зависело от какого-то жалкого клочка бумаги. Вернее, от двух, потому что и Дани должен был оставить записку за какой-нибудь вазой или же на столе.