Учитывая все это, мы можем лучше понять, почему Набоков рассматривал чтение лекций как необходимую возможность продемонстрировать студентам чрезвычайную важность литературы как искусства, почему он связывал искусство не только с ясностью и гармонией, но и с состраданием и — он не боялся этого слова — с добротой. Искусство — это решительный отказ человека отступить перед реальностью хаоса, независимо от того, проявляется ли такой хаос в слепом натиске времени, в тупости массовой культуры или в жестоких режимах тоталитарных государств. Именно такое восприятие искусства, воплощенное в художественной литературе и объясняющее надлежащую моральную серьезность посреди всевозможных уловок и игровых моментов в «Даре», «Приглашении на казнь», «Лолите» и «Бледном огне», делает их достойными встать в один ряд с лучшими образцами романа нашего века.
Robert Alter. Lectures on Literature: British, French and German Writers, by Vladimir Nabokov // New Republic. 1980. Vol. 183. № 14 (October 4). P. 32–35
(перевод А. Голова).
Дафна Меркин{219}
Учась у Набокова
В королевстве слова у Владимира Набокова безраздельно царит «затейливость прозы», как называет это Гумберт Гумберт в первых абзацах «Лолиты». Конечно, для некоторых читателей его проза слишком богата, слишком насыщена элегантными прилагательными и лукавыми каламбурами, требующими внимания, граничащего с почтительностью. Для других же, включая и меня, труд, затраченный на чтение затейливой набоковской прозы, вознаграждается с лихвой: ведь читателя приглашают пообщаться с самим маэстро, в присутствии которого мрак изгнания искупается изысканным искусством и блистательными шутками над судьбой русского эмигранта, сумевшего воссоздать самого себя на языке, ставшем для него приемной матерью. Мне кажется, лишь очень немногие читатели способны воспринять ужасную красоту набоковского языка и ощутить насилие над ним, смягчаемое лишь мастерством писателя. Набоков настолько умело скрывает свою ранимость, что она кажется высокомерием, но за неукротимостью его интеллекта — о, это неумолимое чувство превосходства рассказчиков, убежденных, что читатель мыслит и чувствует так же остро, как они сами! — стоит перемещенное лицо, эмигрант. Гумберт Гумберт напоминает нам, что за всеобъемлющую страсть — все равно, к нимфетке или к особому стилю прозы, — приходится дорого платить. «Итак, вот моя повесть, — говорит в заключение потерпевший поражение преследователь „Ло-ли-ты“, многообещающей американской девочки-мечты. — Я еще раз перечел ее. К ней пристали кусочки костного мозга, на ней запеклась кровь, на нее садятся красивые ярко-зеленые мухи».
В 1940-е и 1950-е гг. Набоков, недавно перебравшийся в Америку, преподает в Уэлсли и Корнелле. «Лекции по литературе» были составлены из его машинописных и рукописных заметок, изданных Фредсоном Бауэрсом с предисловием Джона Апдайка. Книга прекрасно оформлена, имеет большие поля и включает в себя факсимиле обстоятельных набоковских диаграмм и карт, а также страницы из аннотированных автором экземпляров его новелл. В этих лекциях, как этого и следовало ожидать, немало блестящих мест, но наиболее поразительно в них то, что автор поставил их написание, так сказать, на индустриальную основу. Трудно представить себе, что этот эрудит и веселый жизнелюб стал тщательно транскрибировать лирику «Круглоголового», ирландской баллады XVIII в., в своем преподавательском экземпляре «Улисса» только затем, чтобы процитировать несколько строк из нее на лекции, если бы на каждой странице не было заметно огромное удовольствие, которое доставляет ему это занятие. Набоков общается со студентами с нарочитым чувством собственного достоинства и не скупясь на эффектные фразы и проявление страсти, а то и сомнительные шутки, порождение ума, обожающего игры и розыгрыши: «Если прочесть слово „эмбарго“ задом наперед, — сообщает он студентам в начале своей лекции о романе „Мэнсфилд-парк“ Джейн Остен, — получится „грабь меня“».
Книга включает в себя набоковские лекции о Джейн Остен, Диккенсе, Флобере, Роберте Льюисе Стивенсоне, Прусте, Кафке и Джойсе, два тематических эссе («О хороших читателях и хороших писателях», «Искусство литературы и здравый смысл»), а также краткую заключительную лекцию, озаглавленную «L'Envoi». Набоков явно пристрастен в своих взглядах, рассматривая искусство как свободное творчество, а не рабское подражание действительности, и он повторяет эти взгляды так часто, что они приобретают аксиоматический вес: «Литература — это выдумка». <…> Он так же со вкусом повествует о своей оригинальной и курьезной теории физиологии читателя: «Читая „Холодный дом“, следует лишь расслабиться и довериться собственному позвоночнику — хотя чтение и головной процесс, но точка художественного наслаждения расположена между лопатками». <…>
Как и подобает писателю, любимым увлечением которого была ловля бабочек, Набокова гораздо больше интересует изображение деталей, из которых состоит картина, чем сама картина. Он редко пользуется тем, что сам называет «социологической стороной». Романы — это волшебные сказки, чистые и простые, и оценивать их следует с точки зрения воображения и стиля — ну хотя бы насколько достоверно изображена бородавка на крючковатом носу ведьмы, — а не с точки зрения правдоподобия: «Самобытный автор всегда создает мир… Для талантливого автора такая вещь, как реальная жизнь, не существует — он творит ее сам и обживает ее». В этом смысле Набоков — литературный абсолютист, которому наиболее близки такие романисты, как Флобер, Пруст и Джойс. Я не уверена, например, что Набоков знал, как ему быть с миниатюристами типа Остен, хотя он изо всех сил пытался подобрать ключи к ней. Он восхищается ее манерой — «пассажами с ямочкой на щеке — с иронической, нежной ямочкой на бледной девичьей щеке автора», но покровительственно именует «Мэнсфидд-парк» «коллекцией изящных безделушек, сберегаемых в хлопковой вате». Быть может, он старался сохранять вежливость, говоря о писательницах-женщинах; в любом случае его длинное, напоминающее лабиринт эссе о Джейн Остен — наименее удачная вещь во всей книге, и очень жаль, что именно она ее открывает.
Совсем иное дело — Диккенс. Свою лекцию о «Холодном доме» Набоков начинает приступом безграничного энтузиазма: «Мы готовы теперь приняться за Диккенса. Мы готовы теперь воспринять Диккенса. Мы готовы наслаждаться Диккенсом». И надо признать, что в этом во многих отношениях самом трогательном и непредсказуемом эссе в книге он именно этим и занимается. Перед чтением этого эссе я не могла и подумать, что Диккенс, с его неистовствующим и жестикулирующим пером, способен привлечь внимание придирчивого и разборчивого Набокова. Кроме того, я была удивлена совершенно разными симпатиями этих двух людей, что обычно принято рассматривать как проявление «гуманности» писателя.
То, что Диккенс обладал поистине большим сердцем, никогда не ставилось под сомнение, несмотря на случайные прегрешения и отдельные темные пятна. Набокова же некоторые критики подозревали в том, что у него вообще нет сердца. Конечно, было бы ошибочным отрицать те многообразные черты жестокости, что пронизывают его произведения, — кстати, те самые черты, что придают его романам уникальное, блестящее и отточенное совершенство, — но я не думаю, что он был начисто лишен органов чувств. Но чтобы найти их, вам надо заслужить его уважение. Если вы просто достойны сожаления, Набоков не будет сострадать вам; но если вы жалки и лукавы, как Гумберт Гумберт или Джон Шейд из «Бледного огня», он будет петь для вас. Диккенс, бесспорно, создавал персонажей, особенно детей, вызывавших творческую симпатию Набокова. И действительно, Набоков со всем жаром красноречия защищает Диккенса от упреков в сентиментальности. <…>
Эссе о «Госпоже Бовари» сверкает всевозможными комплиментами; кажется, будто один совершенный мастер снимает шляпу перед другим. Набоков разражается гневными тирадами по поводу неправильно переведенных фраз в райнхэртском издании 1948 г., воспринимая погрешности по отношению к Флоберу как личное оскорбление. Он вновь и вновь предостерегает своих студентов от фатальной ошибки, заключающейся в вопросе, «правда ли то, что написано в романе или стихотворении… Девушки Эммы Бовари никогда не было; книга „Госпожа Бовари“ пребудет вовеки». Особое внимание Набокова привлекает наслоение образности у Флобера (он даже открывает «лошадиную тему» в новелле, которая была бы очаровательной, если бы не была нарочитой). Набоков приводит цитату из писем Флобера о мучительных поисках композиции: «Я пять дней просидел над одной страницей… Очень волнует меня, что в книге моей мало занимательного. Недостает действия, а я придерживаюсь того мнения, что идеи и являются действием. Правда, ими труднее заинтересовать, я знаю, но тут уж виноват стиль…» Когда Набоков комментирует такие места, мы с вами присутствуем уже не на лекции, а при беседе двух писателей-мастеров, передающих секреты своего мастерства через века.