— Подумайте, что быть может уже никогда мы не будем занимать столь выгодное положение… Призовите на помощь всю вашу энергию…
— Она вся истрачена, повторяю вам. Я должен, должен остановиться… Я не могу более ни о чем думать… Еслибы я видел, что партия рушится, и знал-бы, что достаточно одного моего жеста, чтобы спасти ее, я не имел-бы силы сделать этот жест… Там далеко, на родине, в моих горах, силы мои быть может возстановятся… Страдание доходит порою до той степени, когда человек не может уже думать ни о ком, кроме себя самого.
Все, что мог отвоевать Торн, это обещание, в крайнем случае, приехать для подачи голоса.
— Но не зовите меня, если только будет хоть какая либо возможность обойтись без меня,— сказал ему Тесье. И он уехал с семьей, увозя с собою не закрывавшуюся рану в сердце, мало надеясь на выздоровление, с головой, разбитой тягостными думами, счастливый однако уже тем, что может отдохнуть от политики, от дел, убежать от света, шума, погрузиться в благословенное уединение, где можно хоть страдать спокойно, не увеличивая свою боль усилиями скрыть ее.
Маленькая дача, очень простая, в двадцати минутах от Аннеси. Дикий виноград увивает ея стены, обрамляет окна, подымается до самой крыши. Луг, с несколькими деревьями, спускается в озеру. У маленькой пристани легкая лодка покачивается при малейшей зыби, пробегающей по подвижным водам. В последний раз, что они были в этой местности, Тесье занимали этот-же домик. Тогда Мишель и Сусанна выходили весело под руку, и казалось среди этого мира полей, яркаго солнечнаго света, они расцветали как цветы, вынесенные из душной комнаты на вольный воздух. Они веселились, как школьники на каникулах.
Анни и Лавренция, стуча маленькими еще слабыми ножками и щебеча на том милом языке, который дети забывают по пятнадцатому году, бежали за ними, в сопровождении бонны или Бланки Эстев. Бланка проводила с ними лето, чтобы окончательно оправиться после выздоровления от последней детской болезни — запоздавшей кори. Ей было шестнадцать лет; ея большие глаза сияли, словно глубина голубого, безоблачнаго неба. Она начинала хорошеть. Они обращались с ней как с старшей дочерью. Боже мой! Кто мог-бы тогда подумать?.. Они делали хорошия прогулки вместе, и Сусанна радовалась, когда замечала краску на щевах молодой девушки. Когда они шли по городу, все им почтительно еланялись, поворачивались, переговаривались между собою:
— Это нашь депутат с женой… Добрые люди… Честная семья!..
И Сусанна радовалась; уважение выпадало и на ея долю. Она его тоже заслужила.
Теперь, напротив, печаль нависла над домиком, купавшимся в потоках света; казалось, что он необитаем; мертвое молчание царило в нем. Тесье более не совершали своих семейных прогулок. Изредка их видели в городе. Они шли быстро, избегая взглядов прохожих. Сусанна, бледная, измученная, бродила в маленьком садике, который лишь время от времени наполнялся веселым смехом Анни и Лавренции.
Что касается Мишеля, то он часто поднимался на заре и уходил далеко; он шел для того, чтобы идти, разминая мускулы, усыпляя нервы, находя облегчение и исход внутреннему волнению в усталости. Голова его была пуста и он слышал только глухой ропот вечных жалоб разбитаго сердца. Порою его сопровождал Монде, когда был свободен. Монде был немного толст и тяжел: он задыхался от ходьбы, жаловался на жару; и тем не менее, самоотверженно бродил с Мишелем по отдаленным улицам; дружба его выдерживала и такое испытание. Два друга выходили вместе. Монде, с толстой палкой с стальным наконечником, Тесье с пустыми руками, размахивая ими или спрятав за спину. Они шли медленно, без цели, болтая по душе в окружающем молчании. Их обнимало уединение: живое уединение полей, где работали жнецы, в сиянии солнца, среди золота хлебов, или уединение лесов, где птицы порхают в тени, а стрекозы трепещут в пятнах света, прокрадывающагося сквозь листву. Разговоры их мало равнообразились. Зная, что Мишель ждет его вопроса, Монде начинал на одну и ту же тему:
— Ну, как ты себя чувствуешь?
Вопрос больному, одержимому хроническим недугом, повергающим его в ипохондрию.
— Все так же…
Помолчав, Тесье повторял:
— Дни идут, рана не закрывается!
Монде ничего не говорит, очевидно желая дать высказаться другу. Тот продолжает:
— Порою, я должен напречь всю мою волю, чтобы заставить себя думать о другом… Ведь ты знаешь, я не привык к созерцательной жизни и сосредоточиваться вечно на самом себе для меня мучительно… Но я страшусь и столкновений с людьми, меня тяготят дела, весь этот треск, шум, суета, которые меня более не интересуют.
Тогда Монде рискует немного побранить его, мягко, как выговаривают умным детям, которые понимают свою вину:
— Видишь ли, Мишель, забери себя в руки… Борись, борись, друг мой… Человек в твоем положении, знаменитый человек, который когда захочет, может сделаться министром…
— Прежде, быть может,— с печальной улыбкой прерывает Мишель. — Я никогда не был честолюбцем, а теперь менее, чем когда либо… Пойми, раз я не могу обладать тем, чем единственно хотел бы обладать, что мне в остальном?..
— A благо, которое ты можешь принести? — настаивал Монде,— все, что ты еще можешь сделать?.. Наконец, если ты будешь относиться ко всему спустя рукава, то все потеряешь…
— Благо! — вскричал Мишель, сделав нетерпеливый жест, и останавливаясь посреди дороги,— благо?..
— Или и ты погрузился в скептицизм, и ты так же? Ах, женщины, женщины!.. лучшия из них ничего не приносят, кроме зла!
— Благо! — повторяет Тесье, готовясь разразиться презрительной тирадой.— Ах, мой милый, я полон сомнений!..
И он нетерпеливо продолжает, затрогивая самый чувствительный пункт в своей новой жизни:
— Вот, уже более шести лет, как я посвятил себя делу социальнаго обновления и служению охранительным принципам… Но теперь, когда я сам жертва, когда я чувствую все, что есть лживаго, варварскаго, безчеловечнаго в этой организации нашего общества, котораго защитником являюсь. О, теперь я понимаю тех, кто нападает на его строй, кто от него страдает!.. Да, я понимаю тех, кто хочет его изменить, и даже тех, кто хочет его разрушит!.. Порядок, я желал порядка… Я не понимал, какими жестокостями, какими муками он поддерживается… И к чему это, скажи ради Бога, в чему?.. Зачем нам идти против природы?.. Почему ей отказывать в ея правах? Не кончается ли всегда борьба с нею торжеством ея над нашими мертвыми принципами?..
Теперь Монде, с своей стороны, остановился:
— Берегись,— сказал он,— еще шаг и…
— И я пойду против морали, против религии, хочешь ты сказать? Нет, ты ошибаешься. Если человечество мне изменило, мне все-таки остался Бог, который выше всего.
— До него немного высоко…— проворчал Монде, который в религиозных вопросах всегда выказывал равнодушие.
— Я чувствую его более близким к себе с тех пор, как я страдаю, мой милый… Это слабость, скажешь ты мне. Быть может. Но что до того, если эта слабость поддерживает мои силы?.. Да, Бог, церковь, религия — во всем этом до сих пор я видел только социальныя машины, полезныя силы, на которых можно основать общество, учредить порядок… Теперь все это имеет для меня другое значение… что ты хочешь? Я нуждаюсь в надежде…
Монде не отвечает, потому что разговор пошел о таких вещах, которыя ему чужды. Два друга идут рядом, молча, останавливаясь, чтобы полюбоваться видом, завтракают яичницей в каком нибудь кабачке и тихими шагами возвращаются в город.
Разговоры их все продолжают вертеться около одной и той же темы. Монде лишь тогда теряет терпение, когда Мишель позволяет себе нападки за Сусанну. Он ее защищает,— доброе сердце делает его замечательно красноречивым. Тесье с своей стороны тоже волнуется.
— Я считал ее великодушной,— она жестокая…
— Ты хотел что-ли, чтобы она тебя уступила другой и сказала бы ей еще спасибо!..
— Нет… я хотел только видеть ее более развитой, гуманной, сострадательной… Бланка написала ей удивительное письмо: она ей даже не ответила… Эгоизм и самолюбие, ничего больше…
— Молчи, ты клевещешь на нее; ты лучше, впрочем, знаешь сам…
— Я думал, что знаю: я обманывался… Нужна буря, чтобы различить подводный камень на поверхности воды, и только во время кризисов видиш самую глубь сердца… Эгоизм и самолюбие, говорю тебе… да еще немного глупости… Так как должна же она была понять, что такой жертвы, какую она от меня потребовала, я ей не прощу никогда… Тогда как, если бы она позволила мне хоть первое время переписываться… О, я был бы ей обязан вечной благодарностью и дух мой был бы спокойнее.
Однажды, вновь коснувшись этой темы, Тесье неожиданно сказал другу, как будто его внезапно осенило вдохновение:
— Идея, Монде! Что если бы ты написал Бланке, а? Что ты на это скажешь?
Монде вскричал:— Я? но… о чем я буду писать, скажи на милость?
— Видишь-ли,— спокойно объяснил Мишель,— ты можешь ей очень хорошо написать: ты ее достаточно знаешь, и это не покажется странным: ты был другом ея отца…