портрете хочет избежать сближения, то на втором — взгляд неуловим и сближение просто невозможно. Попытка заглянуть в твои зрачки снова неуспешна — на первом портрете этому мешает некая сила, вырывающаяся из них, останавливающая чужой взгляд, прежде чем он столкнется с блеском твоих зрачков, и не позволяющая этому чужому взгляду заглянуть в твои глаза; на этом портрете в зрачках есть некоторая туманность, которая начинается с них, а затем распространяется по всему лицу, оставляя за собой какую-то не отпускающую печаль. Печаль — ведь это тоже аффект, разве нет, Спиноза? И на лбу как оттиск печати — следы усталости; это что, усталость от борьбы с аффектами? Человек, который всю жизнь боялся что-то потерять, изображен именно в тот момент, когда он осознал, что потерял то самое, что больше всего боялся потерять. Жизнь, Спиноза?
Интересно, что когда до сих пор ты, Спиноза, мне о чем-то рассказывал, ты говорил размеренно и остроумно, иногда мягко, иногда с цинизмом, но о твоей жизни рассказывал молодой человек на портрете с уверенностью во взгляде. Я хотел бы еще раз услышать рассказ о твоей жизни, Спиноза, я хотел бы услышать его от человека с невидящим взглядом, того, кто не свободен, Спиноза, того, кто охвачен аффектами, услышать от того Спинозы, который знает, что такое отчаяние и горе.
ЧЕТВЕРТАЯ НИТЬ
Рассказывает портрет с невидящим взглядом
Жизнь, или нечто, называющееся жизнью и являющееся процессом умирания, началась для меня с одной точки. Я существовал и до этого, но не жил, потому что жизнь начинается с первого знака смерти, а этим знаком для меня была та точка. До нее, до этого знака смерти, существовали запахи и вкусы, существовали звуки, существовали прикосновения, формы и цвета, но все это было извивом, все это было окружностью, намекавшей на бесконечную длительность, а не отрезком со своим началом и своим концом.
До того, как начался этот отрезок, происходили вещи, о которых сообщают другие и которых я не помню. Я пришел в этот мир 24 ноября 1632 года; через восемь дней после рождения я получил имя Бенто, позже меня звали и Барухом, и Бенедиктом, и у всех трех имен было одно и то же значение — благословенный, хотя моей жизни, возможно, больше подошла бы моя фамилия, происходящая от португальского слова espinosa — терние. Благословенное терние или благословенный в терниях, благословить тернии или бросить благословенного в тернии.
Мою мать звали Ханна Дебора Нуньес, и я не знаю, где точно она родилась. Знаю только, что она родилась в Португалии за двадцать четыре года до того, как родить меня, а передо мной она принесла в этот мир Исаака и Мириам.
Вечером, прежде чем уснуть, я слышал нежный голос своей матери, поющей псалмы. Это первое, что я помню: сначала — как она стоит у окна, и свет, проникающий сквозь него, оставляет серебряный отсвет на контурах ее фигуры, и голос, поющий что-то, чего я не понимаю. Потом я помню, когда я уже научился задавать вопросы и спрашивал, что такое кровь, и что такое храм, и что такое Иерусалим, и что такое слуги, а мама мне объясняла; я спрашивал, что такое Вавилон, что такое верба, что такое арфа. Постепенно из этого голоса начинает вытекать сон, и на этой неосязаемой границе между сном и явью я слышу голос матери, поющий о язычниках, которым досталось Божье наследство и которые осквернили святой храм, а Иерусалим превратили в руины, и я во сне вижу, как язычники отдают мертвые тела Божьих слуг в пищу птицам небесным, а тела Божьих святых — зверям земным; какой-то другой ночью ее теплый голос поет о реках вавилонских, и где-то во мне снова зарождается сон, я вижу мужчин, женщин и детей, которые сидят у рек вавилонских и плачут, повесив свои арфы на деревья; и затем эта теплота голоса превращается в жар, вызванный погружением, бесконечным падением в нечто бездонное, но в то же время — углублением в нечто, не имеющее верхнего предела, я превращаюсь в сон, в постоянное распространение в безграничном пространстве.
Дом, где опадают с деревьев оранжевые лепестки, — это наш дом. Перед ним, как и перед остальными домами на нашей улице, насажены акации. Весной и ранним летом я просыпался от запаха акаций, потому что мы, дети, спали в комнате под крышей, к окну которой протягивались ветви цветущего дерева. Перед тем как деревьям отцвести, к нам в комнату приходила мама, подтягивала ветки к окну и собирала цветы, с которыми зимой мы пили чай. Зимой мы все спали в одной из комнат на первом этаже в доме, где рядом с большой красной кроватью с балдахином, на которой спали мама и папа, был камин, перед которым часто останавливался отец и начинал чудесную игру пальцами, длинные тени от них сплетались в картины на стене, представляя то битву Давида и Голиафа, то страдания праведного Иова, но нам больше всего нравилось, когда тени представляли историю потопа — сначала предупреждение Ною, строительство ковчега, сохранение по одной паре из всех сущих животных, потом дожди и потоп, поиск земли до прибытия к Арарату и окончательного спасения. Мой отец занимался, среди прочего, торговлей дровами — я помню, как наколотые поленья везли на баржах по амстердамским каналам, а потом переносили в лавку с вывеской «Михаэль Спиноза», находившуюся на улице, которая вела к рыбному рынку. Затем он оставил это занятие, сказав, что легче торговать сушеными фруктами, специями и вином.
Я с самого начала гораздо больше любил комнату под крышей; я никогда не выходил из дома, чтобы поиграть с другими детьми на улице: я любил смотреть, наблюдать. Ночью, если я просыпался от лая собаки или оттого, что видел страшный сон (а в детстве мне часто снились сны, в которых мать и отец отдалялись, убегали от меня, а когда я их догонял, не узнавали меня), я тихо вставал, стараясь не разбудить Мириам, Исаака и Ребекку, открывал окно и подолгу смотрел на звезды. Я мечтал, чтобы были проходы, через которые можно было бы залезть на другое небо и оттуда, с этого другого неба, увидеть другой город и другого Бенто, который хочет дотянуться до звезды из окна своей комнаты. Мысль о том, чтобы понаблюдать за