самим собой, казалась мне одновременно привлекательной и отталкивающей. Я помню, что большое зеркало, которое однажды принесли к нам в дом и поставили у камина, сразу отвлекло меня от окна; рассматривание самого себя оказалось интересней наблюдения за другими. Я в замешательстве стоял перед зеркалом и смущался еще больше из-за смущенного выражения на своем лице, потом я улыбнулся и засмеялся, а когда смех прошел, я начал трогать то свое лицо, то его отражение на гладкой поверхности. Мама, постоянно болевшая и потому лежавшая на кровати и днем, все время наблюдала за мной и говорила, чтобы я пошел играть с другими детьми. Я отказывался, стоял перед зеркалом с утра до вечера, пока однажды мама не сказала мне, что оно может схватить и проглотить меня, и я навсегда останусь с другой стороны зеркала. С тех пор я, проходя мимо зеркала, лишь ненадолго останавливался перед ним, на миг, достаточный, чтобы убедиться, что я существую, но все же слишком короткий, чтобы исчезнуть с другой стороны.
Я помню и то, как первый раз вошел в синагогу, которая размещалась в двух домах, соединенных между собой. В первой комнате был умывальник, где мыли руки, я помню, как женщины отделялись от нас и поднимались по лестнице, чтобы разместиться на галерее, я помню, как пытался разглядеть их, когда мы вошли в зал, как мой отец дал мне в руки какую-то книгу и сказал, чтобы я не смотрел вверх; поверх шапочек на всех были белые платки, падавшие на плечи, все держали в руках книги. В центральной части на возвышении сидели четверо мужчин. Позже я узнал их имена: раввин Мортейра, раввин Давид Пардо, раввин Менаше бен Исраэль и раввин Исаак Абоаб.
Звенят монеты, смешиваются воедино запахи корицы, сушеного инжира, фиников, перца, яблок, айвы, а голос человека, который просит показать алжирские трубки, смешивается с моим шепотом, я читаю, сидя в углу магазина моего отца. Когда покупателей нет, отец садится рядом со мной на полу и говорит:
«Ты будешь раввином. Через два года ты пойдешь в школу и когда-нибудь станешь раввином».
Я переворачиваю страницы, я читаю медленно, но лучше, чем мой брат Исаак, который каждый день ходит в школу Талмуд-Тора. Он показал мне буквы.
«Ты будешь раввином», — каждый день повторяет отец. Один из раввинов, Мортейра, часто приходил в наш магазин и покупал горчичное семя, перец и табак; никогда — сладости. Тогда я вертелся вокруг него, ходил кругами вокруг раввина, который, глядя на меня, перебирал большим и указательным пальцами бороду, а мне хотелось посмотреть, как я буду выглядеть, когда стану раввином.
Внезапно точка, которая прервала мое существование и начала мою жизнь, стала просматриваться. Началось с тяжелого дыхания матери, с ее слабости, с тихого разговора с отцом в темноте ночи, когда они думали, что дети спят, а я не спал и все слышал:
«Я боюсь засыпать. Боюсь, что если усну, то забуду о том, чтобы дышать».
В этот момент сон и сновидения потеряли для меня всю сладость, я думал, что, если я не буду спать, я помогу маме не заснуть, я боялся, что, если засну я, она заснет тоже и забудет дышать. Этот страх был настолько сильным, что я спал урывками днем, пока мама готовила или ходила за покупками, а когда она возвращалась с рынка и говорила: «В этом году акация не расцвела», я медленно открывал глаза, забывая то, что мне снилось, и эта невозможность вспомнить, что мне снилось, продолжала преследовать меня, как голодная собака, почти до самой смерти.
Затем мама перестала ходить на рынок и готовить, в домашних заботах ее заменила Мириам, которая, кроме того, еще и ухаживала за матерью — заваривала ей чай, ставила холодные и горячие компрессы на лоб и грудь. Я видел, как печать взрослости за несколько месяцев легла на лицо девятилетней Мириам. Помимо прочего, ей приходилось заботиться и о только что родившемся Габриэле.
«В этом году акации не цвели», — повторяла мать между двумя приступами кашля, между двумя дремотами на высокой подушке, между двумя кусками хлеба, смоченного молоком. А потом она начала впадать в какое-то бессознательное состояние, как будто спала, даже когда бодрствовала, ее зрачки не могли успокоиться, они трепетали, словно смотрели на маятник, висящий где-то на горизонте, следили за его движениями — влево, вправо, опять влево и опять вправо. Ее слабость вызывала во мне странную печаль, что-то будто кололо у меня в груди, мне хотелось плакать, как когда я обдирал коленки, упав на бегу, или как когда я прикусывал язык во время еды, но что-то удерживало меня от слез и громкого плача. Я постоянно вертелся вокруг большой красной кровати, на которой она лежала, я пытался улыбаться, хотя губы у меня дрожали, я и теперь немного удивляюсь всем тем действиям, которые я совершал, будучи шестилетним ребенком, попыткам ее подбодрить, когда я шептал ей на ухо отрывки из Торы, или хотя бы разозлить, когда я щипал ее за руку или громко топал ногами по полу рядом с изголовьем, но она оставалась все такой же неподвижной (двигались только ее зрачки, они едва заметно дрожали, показывая, что она ничего не видела) и тяжело дышала. Однажды утром, после нескольких дней молчания, когда Мириам накормила ее, мама спросила:
«Расцвели ли акации?»
«Слишком поздно. В этом году не расцветут. Уже падает снег», — сказала Мириам, глядя в окно, а когда она повернулась к нашей матери, то увидела, что зрачки, единственный признак жизни у нее на лице, замерли, как на лице покойника. «Мама, — сказала она, затем попыталась привести ее в чувство, дергая за руку и брызгая в лицо водой. — Я пойду позову отца, а ты оставайся здесь», — сказал она мне и выбежала из дома.
С тех пор, как я себя помню, я всегда ощущал потребность не выдавать другим то, что во мне, скрывать это там, где никто не увидит, показывать другое настроение, так же как художник замазывает новыми слоями краски ненужные цвета, так же как меняется свет звезд при путешествии от них к нам. Пока Мириам была в комнате, я смотрел на все происходящее спокойно, почти безразлично, но когда она выбежала из комнаты, я, весь дрожа, оказался рядом с мамой, приник головой к ее груди, чтобы