становится пеплом. Пусть отражение печали и счастья снега остается свободным от твоей неуклюжей любезности закрытых глаз. Пусть она не знает о тебе; пусть остается. Она остается. И благодарен танец ее; впервые музыку не отвергают, не спешат возвратить туда, где ты — женщина, а я мужчина; где положено одно, не положено другое, а делается третье; впервые музыка, спрятанная в ней, звучит, не боясь испуганных слов.
Музыка становится сильнее и сильнее. Ответьте мне, что слышит Т.Б., подошедший к окну, там, в оставленной тысячелетия назад комнате, полной отгоревших нот и беломорного дыма; почему молчит Сатчьяван, глядя поверх его головы.
Снег продолжает идти. И внезапно наступившая тишина взрывает голову изнутри, и на мгновение Христофор слепнет, забыв о том, где и кто он. И когда зрение вновь возвращается, его руки уже пусты, и только запах сирени смешивается с запахом пота и исчезает в ветке дыма, корень которой — догорающая на полу сигарета. И продолжают падать сумерки, смешанные со снегом.
Молчание длится долго. Молчание продолжается даже тогда, когда второй окурок «Родопи» ложится у кресла рядом с пеплом первого. И только потом опомнившийся Сатчьяван включает свой бас, и торжествующе звучит начало «Апокрифа». И снова в пурпурных снегах потерян наш след. Мы уходим за дождем.
Когда же окончен и «Сон», и «Всадник», и — в десятый раз — «Апокриф», и Т.Б. удовлетворяет свою потребность в естественной музыке, а Сатчьяван — в басовом попурри из Бэрри и Клэптона, и все упаковано, и ключ сдан, и роздан «Беломор» — снова наступает молчание, но уже другого рода. Вкус «Беломора», смешанного с февральским вечером и ветром, требует внимания к себе — и все молчат, внимая зиме, табачному дыму и мыслям о будущем, неоспоримом и блестящем. И тут, едва не задевая акустическую гитару краем кованого ящика, проходит вышедший из-за угла человек с коловоротом, висящим через плечо. Грязен его тулуп; непонятен его взгляд. — Что, мужики, — говорит он, картавя. — А слабо в фа-диез миноре на тринадцать восьмых? — И, подмигнув Сатчьявану, уходит в сторону черной громадины какого-то НИИ, где Тимошенко, сидя на Динаккорде, лелеет грязные планы по смешению с землей всей петербуржской рок-музыки. — Да, кстати, — спохватывается Сатчьяван, хитро мерцая глазами из недр белой шапки, — завтра и послезавтра я занят, а в пятницу позвоню. Кто будет дома?
Т.Б. хмыкает, и обещание принести Орбисона лишь усугубляет его ироническую ухмылку.
— Да, — ловя за рукав уходящего Сатчьявана, говорит Христофор, — постарайся до пятницы не сдохнуть, как собака. Тот клятвенно заверяет, что такого произойти до пятницы не может, и исчезает в снежных вихрях. Тогда двое оставшихся пускаются в ненадежный путь по обледенелой неровной тропе, по которой ходить легко и изящно впору лишь эквилибристам. Вероятно, они думают о многообразии тайн, скрывающихся в кованых ящиках гуманоидов IV типа. Хотя, может быть и нет. Уже на подходе к парадной Майка, Т.Б. говорит, глядя в падающий снег:
— Странная штука. Подхожу я к окну, и кажется — кто-то танцует. Жизнь, что ли, начинается?
Христофор, по обыкновению, молчит, когда Т.Б. пускается в подобные рассуждения. Так и на этот раз. И поэтому, привыкший к подобной реакции, Т.Б. не видит его лица. А пятью этажами выше Майк ставит на плиту чайник, интуитивно чувствуя, что гости не заставят себя ждать.