И долго еще Уланов покручивал головой, все веселей улыбаясь. Видимо, та фига так крепко запомнилась моему самолюбивому шефу, что превращение грозного председателя в Филатку-пастуха очень его обрадовало.
— Ну что ж… — бодренько сказал он. — По домам, коли дело сделали?
Я не отозвался.
Странно, но меня ужасно занимало вот что: отчего же зимой, в чайной, Очеров ни словом, ни намеком не помянул тюрьмы? Если Уланов приезжал сюда после смерти Андрея-кладовщика, то как раз про тогдашний свой смертный запой Очеров и говорил. И вообще вытаскивались им на суд божий грехи не только, так сказать, удобопокаянные, нет! Вспомнил же он, например, солдатку синельниковскую, а? А тут уж такое, что тюрьма куда красивей. «Не-ет, — думалось мне, — что-то здесь не то…»
Я так глубоко задумался обо всем этом, что даже не заметил, когда сгустились и снизились тучи, разрослись почти на все небо… С каждой минутой они становились все гуще, темней, растрепанные их лохмы волоклись чуть не по верхушкам прибрежных сосен. Только на юго-западе меж осмеркшей землей и черным небом оставалась еще узкая щель пронзительной голубизны и кипящего солнца. Туда, напряженно задрав нос и подскакивая на волне, рвалась наша лодка, торопилась проскользнуть, пока не сомкнулись у горизонта темные челюсти земли и неба. И поневоле делалось страшно за тех, кто оставался у нас за плечами.
4
Месяца через полтора, в самый разгар грозового и знойного лета, шагал я из Кириллова, время от времени делая тщетные, а потому и робкие попытки остановить попутку. Тяжелые КрАЗы с ревом проносились мимо, роняя на выбоинах щебенку; их шофера сидели так высоко над землей, что вряд ли и видели меня. Постепенно я примирился с этим, решил, что пять верст до шоссе дело небольшое, а там — можно подождать автобус. А когда примирился, то, как это часто бывает, судьба и смягчилась: нагонявший меня «козлик» скрежетнул тормозами, и мой приятель Генка Зуричин закричал:
— Куда идешь, пресса? В ногу ль с народом?
— О! — обрадовался я. — Моя милиция меня бережет!
— Садись, старче, в ногах правды мало. Вперед!
— В город?
— А куда же?
— Со следствия?
— А как же?
— Интересное что? Или пока секрет?
— Да как тебе сказать? — Генка задумался. — И секрета нет, и интересного мало. Для газеты не подойдет.
— А все-таки?
— Так… Один чудак застрелился.
— В Кириллове?
— Да нет. Туда уж я последний лачок навести завернул. На острове застрелился, ночью.
— Кто? — и прежде чем Зуричин ответил, я уже знал это имя, знал все. На меня будто пахнуло холодным ночным ужасом, отчаянием.
— Кремневый был мужик, а на тебе, — помолчав, заговорил Зуричин. — Я ж сам низинский, с его Федькой до седьмого класса вместе дурака валяли. Федьку-то ты небось не знаешь?
— Нет.
— Вор в законе. Вместе росли, а вышли эвоно как, — Зуричин причмокнул. — Вот интересно: все тогда бедно жили, чего-чего только не ели… И сказать честно, так все мы тогда приворовывали, все пацаны. Обрат с фермы, горошек, морковку, колоски там. Только мы-то все не задумываясь, чтоб брюхо набить, а Федька со злостью. И вот большущая с этого разница вышла! Как-то поймали нас в морковном поле, привели к Очерову: «Что ж вы, говорит, сукины дети?..» А Федька губу скривил: «Мы не сукины, а кобельи!» Тот аж сел. Посидел, поглядел на него. «Так, — говорит, — идите пока, потом разберемся».
— А не знаешь, за что его судили?
— Федьку?
— Отца.
— Не, точно не помню. Я ж тогда фактически пацан был, хотя и думал, что взрослый. А Филат… Месяца за два, как его посадили, я к нему за справкой как раз приходил. В техникум хотел, в Калязин. Он сидит за столом: и так-то мужик быковатый, а напьется… Разлепил он один глаз с трудом, смотрел, смотрел на меня: «Нет, — говорит, — не дам. Эдак все разбегутся, останется одна неработь, вроде твоего батьки». А батька мой — он что? Нас четверо было, всякий кусать-жевать требовал, так он и наладился плести — корзины, кошелки, всякую чепуху. Инвалид войны, а до самой смерти чертомелил так — аж кости трещали. Но то не про колхоз сказано. Там он минимум выработает и — отвалите! Сердит был с колхозом. Вот Очеров нас и доезжал по всем правилам. Справка — эт еще что! Он и огород нам урезал, и стожки батькины вечно колхозу оприходует… Не у нас у одних, конечно, а всё ж чьи, если где на неудоби заметит, иной раз и отвернется, а Зуричина — хоть в лесу, хоть на болоте, хоть там полкопешки всего — отобрать немедля! Вот так. Я это все тебе к чему загибаю? Что мне его любить не из чего, Очерова-то, а все ж я не верю, что он, как говорили тогда, проворовался, пропил. Недостача — это, может, и было, и большая, поскольку счетовод у нас большой хитрован был.
— Вот, знаешь, и я почему-то не верю.
— А может, и зря не верим! — сказал вдруг Зуричин. — Дошкин-прокурор тоже честный мужик был. Старого закалу, еще Деникина бил. А ты Филата скотником застал?
— Конечно.
— Ну, это совсем не тот человек! После тюрьмы он чудесить пошел, даже к собственной жене опять сватался, прощения просил. А ведь она у него… Он знаешь за что ее выгнал?
— Слышал.
— У нас думали, он ее со свету сживает. Особенно как дядя Андрей утонул. Где ни встретит — так глядит, что сейчас, мол, горло перекушу! И вдруг — на тебе! — на коленки стал. Артист! Федька как раз дома был, тоже давай в театр играть: берет его под ручку, ведет к столу: «Давай, говорит, батя, посидим с тобой по-родственному, как ворюга с ворюгой». А тот: «Я, говорит, не вор и тебя не учил этому, хотя ругаешь правильно. Виноват, гордость свою тешил, из тебя человека не сделал — вот ты и вырос скотом». Федька озверел, его из избы вышиб — была потеха! У нас долго рассказывали. А как Федька опять сел, старик, веришь ли, посылки ему в тюрьму слал. Своеголовый был мужик.
— В Кириллово ты не к Ольге ли ездил?
— К ней, — Зуричин поморщился.
— Старик говорил, она в больнице?
— С неделю как вышла. У дочки ее какая-то болезнь сложная, так старик опять же чудесил: приезжал, врачей, нянечек задаривал, под Ольгиным окном стоял. Антонова, главврач, и скажи ему: внучку, мол, хорошо б в Евпаторию свозить, погреть на песочке. Старик мотор от лодки продал, сетки, еще что-то… Чанов говорит, и ружье у него торговал, да не сошлись в десятке. Ну, и как только Ольгу выписали, он к ней: вот, говорит. А та выгнала, осрамила на людях. «Ты, говорит, нам всем жизни испоганил: и мне, и Федьке, и матери, ты дядю Андрея в гроб загнал. Я по паспорту его дочь, Нюхина, не твоя. А теперь за три сотни хочешь обратно у черта совесть свою выкупить, чистеньким стать? Не будет этого!» Вот на другой день, ночью… А с другой стороны — похоже, что это у него и давно обдумано было, место выбрано: высокое, мох чистый, сосны. Повесил он фонарь, переоделся в чистое, сел, в оба ствола картечь и — бабах в рот! По фонарю его нашли, из Охотничьего домика заметили.
— И Ольга знает уже?
— Все знают. Но мне что удивительно: не его ж дочка ни по крови, ни по паспорту, а что-то есть. Ей-богу, есть! Я приехал сейчас — хоть бы у нее глаза там красные, хоть бы голос дрогнул. «Правильно, — говорит, — сделал. Давно ему пора». А? Напомнила мне покойничка.
— А ведь мощи ходячие, — сказал шофер, — не поймешь, где столько и злости-то умещается.
— Ну ладно она. А другие? Ведь пока он, Очеров, лютовал надо всеми, его еще и уважали. Сам помню: хозяин, говорили, крепкий. Даже батя мой уважал. А стал человек человеком — пошли смеяться.
— Детства своего ему не простила.
— Это б еще что! Ольгу — ту хоть понять можно. Но мужики-то? «Высоко о себе понимал, говорят, пил в одиночку…» Эх, люди!.. — Зуричин, стукнув себя по коленке, замолк и долго глядел в окно.
Я тоже молчал, представляя, как старик в темноте плывет к острову, вода кругом черная, он обстоятельно выгружается, отталкивает лодку — почему-то я решил, что лодку он оттолкнул непременно, — идет. Мох пружинит под ногой. Сосны глухо шумят и то ли тянут друг к другу свои мохнатые лапы, то ли отталкиваются. Он с фонарем… Да, умереть хотелось человеку обстоятельно, обдуманно — так, как не удалось прожить.
— Послушай, — толкнул меня Зуричин. — Старик еще писульку оставил. Как раз я проконсультироваться насчет одного словечка хотел. Вот, — он вытащил из планшетки оторванный от газеты угол. По белому полю стояли крупные изломанные буквы со странным наклоном влево: «Изблевала меня земля. Оч.»
— Изблевала, что ли? — говорю я. — Отторгла, значит, выкинула с отвращением. От слова «блевать», понял? В Библии, кажется, есть что-то такое: «Изблюю тебя…» Не помню точно.
— Надо же! Я не знал, чтоб он с попами дружбу водил. Впрочем, шут его разберет!
Генка, странно ухмыляясь, неторопливо разгладил и спрятал клочок газеты в свою планшетку.
Много раз случалось мне потом проезжать мимо острова Уходово. Зазывали меня туда рыбачить, охотиться… Но так я и не решился больше ступить на его отделенные друг от друга болотцами одинокие холмы с одинокими соснами.