Вдруг встрепенувшись, она срывается с места и с криком перемахивает на соседнюю сосну. Что с ней: дурной сон? лапы затекли? Или птиц, как и нас грешных, беспокоит чужой пристальный взгляд? Береза, над которой она пролетела, роняет из дрогнувших рук золотые монеты. Медлительным широким винтом идут они к земле. Воздух сероват, густ. Подвывая моторами, уходит от станции электричка. Снова все застывает, и кажется, тишина становится еще глубже и полней, если это только возможно. Теперь уж точно ничто не шелохнет.
Я чувствую, как нарастает во мне неодолимое беспокойство, сладкая маета. Не могу больше сидеть, не могу. Поднимаюсь и выхожу на крыльцо. Воздух пьян и горек от палого листа, близкого тумана. Да вот он и сам, туман, — вспухает опять над ручьем, протекает сквозь редкий ольшаник… Так хорошо, что почти уже больно. Что же это такое со мной? Что? Эта тишина — она как высшее мгновенье любви, которое уже невозможно продлить; но она длится, длится…
Начинается морось. Светлая влага беззвучно оседает на землю, еле видимые язычки тумана ползут по траве, лижут мне ступни.
Господи, господи! Что же она такое — эта твоя тишина? Для чего она мне, чего от меня хочет, чего ждет?
Решаю вдруг, что надо топить печку, и с усилием сбрасываю оцепенение. Конечно! Непременно! Ведь сыро, грибы зачервивеют… Бегу к деду за топором, раскалываю несколько березовых полешек, невольно после каждого удара замирая и слушая, как сочно, будто налитое яблочко, лопается чурка, как долго перекатывается в сыром воздухе гаснущий звук.
Древесные волоконца на свежих сколах кажутся мне необычайно выпуклыми, белыми, сахарными. Поднимаясь на крыльцо с охапкой поленьев, я не удерживаюсь и трогаю одно из них языком. Как будто и вправду сластит. А?
Тяга в печке прекрасна, всему вопреки. Пламя с газетного клочка прыгает на лучины, схватывается — и вот оно уже пляшет на белых поленьях, вгрызается в них с победным гулом и треском. Я выхожу посмотреть на трубу: голубоватый дымок ровненько встает над нею. Искра выскочила и тут же погасла.
Я слегка разочарован и, кажется, втайне надеялся на другое — помучаться, раздувая огонь, до слез наглотаться дыму… Мне, может, потому и не работается, что слишком уж все хорошо! Надо бы чуть похуже.
Засыпаю я в сухом тепле, даже без одеяла, под медленный шорох дождя. А просыпаюсь среди какой-то особой, слишком полной и потому подозрительной тишины. Сую ноги в сапоги, накидываю плащ, выхожу. Делаю несколько шагов по невидимой тропке и останавливаюсь в недоумении: куда идти? Тьма, как слепой, мягко ощупывает мое лицо сырыми пальцами. Желтый конус единственного фонаря у наших ворот далек и недвижен. Лужа под ним блестит черным шелком. И медленные шаги — ширк! ширк!
— Дед? — окликаю. — Ты?
— Ну я. Спужался?
Он приближается, как бы сгущаясь, уплотняясь из тьмы — странная фигура в длиннейшем дождевике. Останавливается закуривает.
— Че не спишь?
Я молчу.
— Правильно делаешь, — говорит он после затяжки. — Так тихо, что даже моркотно. Точно покойничку…
В самом деле — никаких звуков. Только трещит, сгорая, табак в его сигарете. Наконец, где-то невообразимо далеко возникает тяжеловато-ритмичный цок. Идет товарный. Из Ленинграда. Я облегченно вздыхаю. Дед затягивается поглубже и говорит:
— Ну, пойду! Тоже и поспать надо.
Окурок малиновой дугой летит в сырую траву и гаснет с тихим шипеньем.
Шаркающие шаги растаивают, исчезают во тьме. Уже и поезд прошел. Тихо…
Я чувствую, как эта тишина ласково и настойчиво сжимает мне сердце. Чего-то она все ждет, куда-то тянет:.. Но — чего и куда? И зачем она вообще бывает на земле — эта немыслимая, глубокая, сырая и теплая осенняя тишина?
ТОТ МОСКОВСКИЙ ЗАКАТ
Памяти Толи Кононова
…все не так просто, и я лишь тешу себя фантазиями об уже пойманном закате.
Хулио КортасарУлица полого взбегает на холм и впадает в закат. Пока облака, тяжелые, будто разбухшие от сырости бревна, тлея и оседая, вдавливают багровое солнце за черные зубцы леса, я как раз успеваю пройти ее всю, до самой лесной опушки. Просто гуляю, дышу спиртовой сентябрьской сыростью, маршрут мне безразличен, но ноги ежевечерне выносят меня к этой улице, непроизвольно и безошибочно. Иду по ней до конца, а когда поворачиваю назад, земля уже тонет в молочном киселе тумана, и только дома и деревья плывут над ним глыбами тьмы. Я чувствую уже, что опять проснусь среди ночи и долго, с необъяснимо замершим сердцем буду вслушиваться в настырную суету мышей, все что-то грызущих, подтачивающих… Хозяйка дачи клянется: мышей у нее отродясь не бывало, а я слышу их каждую ночь.
Закат — обманщик; краски его неповторимы, текучи, он завораживает, и я, прекрасно зная прозаическую зависимость этих красок от силы ветра, температуры и влажности, никак не могу до конца подавить в себе сомнительную надежду хоть на секунду поймать в багровом этом зареве мягкую позолоту того московского заката; не могу, хотя у нас уже и сентябрь на излете, уже горит клен…
А был тогда в Москве август, теплынь. Москвички и в сумерки выходили на улицу Горького в полупрозрачных нейлонах и легких юбочках-парашютах. Еще не все было так перемешано и взболтано в жизни, как нынче; в любой толпе мы еще безошибочно выделяли москвичек по тряпкам и особому умению вызывать восхищенно-боязливо-почтительные взгляды юных провинциалов, отвечая на них улыбкою почти высокомерной, хоть и ободряющею исподтишка.
В Москве еще не было ни нового Арбата, ни нового МХАТа на Тверском, ни многого другого, но несмотря на это, а может, и благодаря этому, столица в ней чувствовалась как-то ясней, ярче… А может, просто куда больше провинциального было в тех углах, откуда мы добирались, по нескольку дней изнывая от нетерпения на жестких полках поездов, еще влекомых кой-где яростно-отдышливым паровозом, еще пропитанных насквозь кислым угольным дымом. И когда, особенно тщательно в последнее утро отмывшись от паровозной копоти, в надраенных до блеска туфлях и моднейшей своей рубашечке ступали мы впервые под голубое московское небо или под быстрый московский дождик — это было совсем не то, что теперь. Не те надежды, не та зависть, не тот восторг…
Мы упивались столицей! Месяца вступительных экзаменов не хватало, чтоб убедить себя, будто вот этот товарищ, как у себя дома шествующий московским бульваром, не кто иной, как ты. А в то же время в мечтах мы уносились так далеко от простого этого факта, что, смущая москвичек, посматривали на них хоть и восхищенно, но не менее высокомерно. Как, скажем, мог бы Бонапарт, знай он свое будущее, поглядывать на членов Директории: о да, господин Баррас, я вами восхищен, но вообще-то очень даже скоро… Это-то и делало замечательно интересной любую прогулку.
У институтских ворот я, помнится, постоял с минуту, выбирая: вниз, к арбатским ли переулочкам, по Малой ли Бронной направо? И почему-то пошел мимо аптеки, вверх, к памятнику, к вянувшим цветам на его граните, к бодрящей водяной пыли фонтана, мимо кинотеатра и потом вправо, на Пушкинскую…
И было это счастливым случаем, везением или даже судьбой, ибо он со своим тогдашним приятелем как раз поднимался по Петровке вверх и у магазина пишущих машинок окликнул меня:
— Ты куда? Пошли с нами!
— Куда это с вами?
Нет, мне не хочется называть его здесь чужим именем, а настоящим… Я-то честно расскажу, кем был он для меня, но подлинный ли, его ли получится это портрет? Кто знает… Пусть лучше будет просто он, мой друг.
— Да так, — загадочно он ухмыльнулся, — устроим себе последнюю упряжечку, пошли?
Я и понятия не имел, что за упряжка и чем она пахнет, но радостно повернул за ними, к веранде у кинотеатра «Россия».
Теперь этой веранды нет. То есть она есть, но это пустая и скучная цокольная площадка, вот и все. А тогда была на ней буфетная стойка, нарядно сверкали голубым пластиком столики, креслица из черных трубок оплетены были белым и голубым хлорвиниловым шнуром — мебель в наших палестинах еще невиданная и потому казавшаяся прекрасной.
Правда, шампанское, здесь продававшееся, было не по нашим шишам, но на другом углу площади, в магазине «Армения» полки ломились под «Октемберяном» и прочими недурственными винами за рубль с серебром. Всегда было можно, взяв мороженое и заняв столик, отрядить одного за бутылочною подмогой.
В тот вечер мы как раз и открыли это замечательное место, где не раз потом сиживали дни напролет. Оно нам понравилось сразу: свежий воздух, можно курить… Так мы сказали друг другу, хотя было здесь кой-что и получше воздуха — была атмосфера. Голубоватый в сумерках дым сигарет сплетался и покачивался в ней над головами сидящих так завораживающе, точно и не дым это, а самая первая, еще очень неплотная материализация прекраснейших молодых надежд.