Милый Толя. Черт бы тебя побрал за то, что ты меня вляпал во всю эту историю.
Во-первых, я в Ростове сижу у Нины и ругаюсь на чем свет стоит.
Вагон ваш, конечно, улетел. Лева достал купе, но в таких купе ездить все равно что у турок на колу висеть, да притом я совершенно разуверился во всех ваших возможностях. Это все за счет твоей молодости и его глупости. В четверг еду в Тифлис и буду рад, если встречусь с Мишей, тогда конец всем этим мукам.
Ростов – дрянь невероятная, грязь, слякоть и этот «Сегежа», который торгуется со всеми из-за двух копеек. С ним всюду со стыда сгоришь. Привет Изадоре, Ирме и Илье Ильичу. Я думаю, что у них воздух проветрился теперь и они, вероятно, уже забыли нас. Ну, да с глаз долой и из сердца вон. Плакать, конечно, не будем.
И дурак же ты, рыжий!
Да и я не умен, что послушался.
Проклятая Персия.
Сергей.А на другой день после получения этого письма заявился обратно в Москву и Есенин самолично.
<…>
51
Есенин почти перебрался на Пречистенку.
Изадора Дункан подарила ему золотые часы. Ей казалось, что с часами он перестанет постоянно куда-то торопиться; не будет бежать от ампировских кресел, боясь опоздать на какие-то загадочные встречи и неведомые дела.
У Сергея Тимофеевича Коненкова все человечество разделялось на людей с часами и людей без часов. Определяя кого-нибудь, он обычно буркал:
– Этот… с часами.
И мы уже знали, что если речь шла о художнике, то рассуждать дальше о его талантах было бы незадачливо.
И вот, по странной игре судьбы, у самого что ни на есть племенного «человека без часов» появились в кармане золотые, с двумя крышками и чуть ли не от Буре.
Мало того – он при всяком новом человеке стремился непременно раза два вытянуть их из кармана и, щелкнув тяжелой золотой крышкой, полюбопытствовать на время.
В остальном часы не сыграли предназначенной им роли.
Есенин так же продолжал бежать от мягких балашовских кресел на неведомые дела и загадочные несуществующие встречи.
Иногда он прибегал на Богословский с маленьким сверточком.
В такие дни лицо его было решительно и серьезно. Звучали каменные слова:
– Окончательно… так ей и сказал: «Изадора, адьо!»
В маленьком свертке Есенин приносил две-три рубашки, пару кальсон и носки.
На Богословский возвращалось его имущество.
Мы улыбались.
В книжной лавке я сообщал Кожебаткину:
– Сегодня Есенин опять сказал Изадоре:
Адьо! Адьо!
Давай мое белье.
Часа через два после появления Есенина с Пречистенки прибывал швейцар с письмом. Есенин писал лаконический и непреклонный ответ. Еще через час нажимал пуговку нашего звонка секретарь Дункан – Илья Ильич Шнейдер.
Наконец, к вечеру, являлась сама Изадора.
У нее по-детски припухали губы, и на голубых фаянсовых блюдцах сверкали соленые капли.
Она опускалась на пол около стула, на котором сидел Есенин, обнимала его ногу и рассыпала по его коленям красную медь своих волос:
– Anguel.
Есенин грубо отталкивал ее сапогом.
– Пойди ты к… – и хлестал отборной бранью.
Тогда Изадора улыбалась еще нежнее и еще нежнее произносила:
– Serguei Alexandrovitsh, lublu tibia.
Кончалось всегда одним и тем же.
Эмилия снова собирала сверток с движимым имуществом.
53
Весна. В раскрытое окно лезет солнце и какая-то незатейливая, подглуповатая радость.
Я затягиваю ремень на непомерно разбухшем чемодане. Сколько ни пыхчу, как ни упираюсь коленом в его желтый фибровый живот – толку мало.
Усаживаю Никритину на чемодан.
– Постарайся набраться весу.
Она, легонькая, как перышко, наедается воздухом и смехом.
– Рразз!
Раздувшиеся щеки лопаются, ремень вырывается у меня из рук, и разъяренная крышка подбрасывает «вес» кверху.
Входят Есенин и Дункан.
Есенин в шелковом белом кашне, в светлых перчатках и с букетиком весенних цветов.
Он держит под руку Изадору важно и церемонно.
Изадора в клетчатом английском костюме, в маленькой шляпе, улыбающаяся и помолодевшая.
Есенин передает букетик Никритиной.
Наш поезд на Кавказ отходит через час. Есенинский аэроплан отлетает в Кёнигсберг через три дня.
– А я тебе, дура-ягодка, стихотворение написал.
– И я тебе, Вяточка.
Есенин читает, вкладывая в теплые и грустные слова теплый и грустный голос:
ПРОЩАНИЕ С МАРИЕНГОФОМ
Есть в дружбе счастье оголтелоеИ судорога буйных чувств —Огонь растапливает тело,Как стеариновую свечу.Возлюбленный мой, дай мне руки —Я по-иному не привык, —Хочу омыть их в час разлукиЯ желтой пеной головы.
Ах, Толя, Толя, ты ли, ты ли,В который миг, в который раз —Опять, как молоко, застылиКруги недвижущихся глаз.
Прощай, прощай! В пожарах лунныхДождусь ли радостного дня?Среди прославленных и юныхТы был всех лучше для меня.
В такой-то срок, в таком-то годеМы встретимся, быть может, вновь…Мне страшно – ведь душа проходит,Как молодость и как любовь.
Другой в тебе меня заглушит.Не потому ли – в лад речамМои рыдающие уши,Как весла, плещут по плечам?Прощай, прощай! В пожарах лунныхНе зреть мне радостного дня,Но все ж средь трепетных и юныхТы был всех лучше для меня.
Мое «Прощание с Есениным» заканчивалось следующими строками:
А вдруг —При возвращенииВ руке рука захолодеетИ оборвется встречный поцелуй.
54
А вот что писал Есенин из далеких краев:
Остенде. Июль, 9, 1922.
Милый мой Толенок. Я думал, что ты где-нибудь обретаешься в краях злополучных лихорадок и дынь нашего чудеснейшего путешествия 1920 года, и вдруг из письма Ильи Ильича узнал, что ты в Москве. Милой мой, самый близкий, родной и хороший, так хочется мне отсюда, из этой кошмарной Европы, обратно в Россию, к прежнему молодому нашему хулиганству и всему нашему задору. Здесь такая тоска, такая бездарнейшая «северянинщина» жизни.
Сейчас сижу в Остенде. Паршивейшее Гель-Голландское море и свиные тупые морды европейцев. От изобилия вин в сих краях я бросил пить и тяну только сельтер. <…>
Там, из Москвы, нам казалось, что Европа – это самый обширнейший район распространения наших идей и поэзии, а отсюда я вижу: боже мой! до чего прекрасна и богата Россия в этом смысле. Кажется, нет такой страны еще и быть не может.
Со стороны внешних впечатлений после нашей разлуки здесь все прибрано и выглажено под утюг. На первых порах, особенно твоему взору, это понравилось бы, а потом, думаю, и ты стал бы хлопать себя по колену и скулить, как собака. Сплошное кладбище. Все эти люди, которые снуют быстрее ящериц, не люди – а могильные черви, дома их – гроба, а материк – склеп. Кто здесь жил, тот давно умер, и помним его только мы, ибо черви помнить не могут.
Из всего, что я здесь намерен сделать, – это издать переводы двух книжек по 32 страницы двух несчастных авторов, о которых здесь знают весьма немного, и то в литературных кругах. Издам на английском и французском. <…>
В Берлине я наделал, конечно, много скандала и переполоха. Мой цилиндр и сшитое берлинским портным манто привели всех в бешенство. Все думают, что я приехал на деньги большевиков как чекист или как агитатор. Мне все это весело и забавно. Том свой продал Гржебину.
От твоих книг шарахаются. «Хорошую книгу стихов» удалось продать только как сборник новых стихов, твоих и моих. Ну, да черт с ними, ибо все они здесь прогнили за 5 лет эмиграции. Живущий в склепе всегда пахнет мертвечиной. Если ты хочешь сюда пробраться, то потормоши Илью Ильича, я ему пишу об этом особо. Только после всего, что я здесь видел, мне не очень хочется, чтобы ты покинул Россию. Наше литературное поле другим сторожам доверять нельзя.
При всяком случае, конечно, езжай, если хочется, но скажу тебе откровенно: если я не удеру отсюда через месяц, то это будет большое чудо. Тогда, значит, во мне есть дьявольская выдержка характера, которую отрицает во мне Коган.
Вспоминаю сейчас о <…> Туркестане. Как все это было прекрасно! Боже мой! Я люблю себя сейчас даже пьяного со всеми своими скандалами…
В Самарканд да поеду-у яТ-там живет – да любовь моя.
<…> Толя милый, приветы. Приветы.
Твой Сергун.Дура – моя ягодка! <…>