Стало страшно.
Может быть, не попусту плакал над ней Горький.
58
На другой день Есенин перевез на Богословский свои американские шкафы-чемоданы. Крепкие, желтые, стянутые обручами; с полочками, ящичками и вешалочками внутри. Негры при разгрузках и погрузках с ними не очень церемонятся – швыряют на цемент и асфальт чуть ли не со второго этажа.
В чемоданах – дюжина пиджаков, шелковое белье, смокинг, цилиндр, шляпы, фрачная накидка.
У Есенина страх – кажется ему, что всякий или его обкрадывает, или хочет обокрасть.
Несколько раз на дню проверяет чемоданные запоры. Когда уходит, таинственно шепчет мне на ухо:
– Стереги, Толя!.. в комнату – ни-ни! никого!.. знаю я их – с гвоздем в кармане ходят.
На поэтах, приятелях и знакомых мерещатся ему свои носки, галстуки. При встрече обнюхивает: не его ли духами пахнет.
Это не дурь и не скупость.
Я помню первую ночь, пену на губах, похожую на сладкий крем, чужие глаза на близком, милом лице и то как рвал он и расшвыривал червонцы.
Раньше бывало по-иначему.
Как-то Мейерхольд с Райх были у нас на блинах. Пили с блинами водку. Есенин больше других. Под конец стал шуметь и швырять со звоном на пол посуду. Я тихонько шепнул ему на ухо:
– Брось, Сережа, посуды у нас кот наплакал, а ты еще кокаешь.
Он тайком от Мейерхольда хитро подмигнул мне, успокоительно повел головой и пальцем указал на валяющуюся на полу неразбитую тарелку.
Дело обстояло просто. На столе среди фарфорового сервизишки была одна эмалированная тарелка. Ее-то он и швырял об пол, производя звон и треск; затем ловко незаметно поднимал и швырял заново.
Или еще: наш белый туркестанский вагон стоял в тупике ростовского вокзала. Есенин во хмелю вернулся из города. Стал буянить. Проводник высунулся из окна вагона и заявил:
– Товарищ Молабух не приказал вас, Сергей Александрович, в энтом виде в вагон пущать!
– Меня?.. не пускать?..
– Не приказано-с, Сергей Александрович!
– Пусти лучше!
– Не приказано.
Тогда Есенин, крякая, стал высаживать в вагоне стекла.
Дребезжа, падали стекла на шпалы. Почем-Соль стоял в купе, бледный, в нижней рубахе и подштанниках, с прыгающей свечой в руке.
А Есенин не унимался.
После разгрома вагона прошло три дня. Почем-Соль ни под каким видом не желал мириться с Есениным. На все уговоры отвечал:
– Что ты мне говоришь: «Пьян! пьян! не в себе!..»? Нет, брат, очень в себе… Он всегда в себе… Небось когда по стеклу дубасил, не голым кулаком. Он-то его в рукав прятал… чтоб не порезаться, боже упаси… А ты: «Пьян! Не в себе!..»… Все стекла выставил – и ни одной царапины на пальце… хитро, брат… а ты… «пьян».
В этом был Есенин.
Если бы в день первой встречи в «Бродячей собаке» он показывал червонцы и рвал белую бумагу, я бы знал, что не так страшны и упавшие веки, и похожая на крем пена на губах, и безучастное ломкое тело.
59
Предугаданная грусть наших «Прощаний» стала явственна и правдонастояща.
Сначала разбрелись литературные пути. Есенин еще печатался в имажинистской «Гостинице для путешествующих в прекрасное», но поглядывал уже в сторону «мужиковствующих». Подолгу сидел он с Орешиным, Клычковым, Ширяевцем в подвальной комнатке «Стойла Пегаса».
Ссорились, кричали, пили.
Есенин желал вожаковать. В затеваемом журнале «Россияне» требовал:
– Диктатуры!
Орешин злостно и мрачно показывал ему шиш. Клычков скалил глаза и ненавидел многопудовым завистливым чувством.
Есенин уехал в Петербург и привез оттуда Николая Клюева. Клюев раскрывал пастырские объятия перед меньшими своими братьями по слову, троекратно лобызал в губы, называл Есенина Сереженькой и даже меня ласково гладил по колену, приговаривая:
– Олень! Олень!
Вздыхал об олонецкой избе и до закрытия, до четвертого часа ночи, каждодневно сидел в «Стойле Пегаса», среди скрипок, визжащих фокстроты, среди красногубой, пустосердечной толпы, отрыгивающей винным духом, пудрой «Леда» и мутными тверскобульварскими страстишками.
Мне нравился Клюев. И то, что он пришел путями господними в «Стойло Пегаса», и то, что он творил крестное знамение над жидким моссельпромовским пивом и вобельным хвостиком, и то, что он ради мистического ряжения и великой фальши, которую зовем мы искусством, надел терновый венец и встал с протянутой ладонью среди нищих на соборной паперти, с сердцем циничным и кощунственным, холодным к любви и вере.
Есенин к Клюеву был ласков и льстив. Рассказывал о «Россиянах», обмозговывал, как из «старшого брата» вытесать подпорочку для своей «диктатуры», как «Миколаем» смирить Клычкова с Орешиным.
А Клюев вздыхал:
– Вот, Сереженька, в лапоточки скоро обуюсь… последние щиблетишки, Сереженька, развалились!
Есенин заказал для Клюева шевровые сапоги.
А вечером в «Стойле» допытывал:
– Ну, как же насчет «Россиян», Николай?
– А я кумекаю – ты, Сереженька, голова… тебе красный угол.
– Ты скажи им – Сереге-то Клычкову и Петру, – что, мол, Есенина диктатура.
– Скажу, Сереженька, скажу…
Сапоги делались целую неделю.
Клюев корил Есенина:
– Чего Изадору-то бросил… хорошая баба… Богатая… вот бы мне ее… плюшевую бы шляпу купил с ямкою и сюртук, Сереженька, из поповского сукна себе справил…
– Справим, Николай, справим! Только бы вот «Россияне»…
А когда шевровые сапоги были готовы, Клюев увязал их в котомку и в ту же ночь, не простившись ни с кем, уехал из Москвы.
60
Вслед за литературными путями разбежалась у нас с Есениным дорога дружбы и сердца.
Я только что приехал из Парижа. Сидел в кафе. Слушал унылое вытье толстой контрабасной струны. Никого народу. У барышни в белом фартучке – флюс. А вторая барышня в белом фартучке даже не потрудилась намазать губы. Черт знает что такое!
На улице непогодь; мокрядь, желтый, жидкий блеск фонарей.
Я подумал, что хорошо бы эту осеннюю тоску расхлестать веселыми монпарнасскими песенками. Неожиданно вошел Есенин. Барышня с флюсом и барышня с ненакрашенными губами испуганно трепыхнулись и повели плечиками. Глаз у Есенина мутный и рыхлый, как кусок сахара, полежавший в чашке горячего кофе. Одет неряшливо. Шляпа пятнистая, помятая; несвежий воротничок и съехавший набок галстук. Золотистая пена волос размылилась и посерела. Стала походить на грязноватую воду, как в корыте после стирки.
Есенин, не здороваясь, подошел к столику, за которым я сидел. Заложил руки в карманы и, не произнося ни слова, уперся в меня недобрым мутным взглядом.
Мы не виделись несколько месяцев. Когда я уезжал из России, не довелось проститься. Но и ссоры никакой не было. Только отношения похолодали.
Я продолжал мешать ложкой в стакане и тоже молча смотрел ему в глаза.
Кто-то из маленьких петербургских поэтов вертелся около. Подошла какая-то женщина и стала тянуть Есенина за рукав.
– Иди к энтой матери… Видишь, с Мариенго-о-о-фом встретился…
От Есенина пахнуло едким, ослизшим перегаром:
– Ну?
Он тяжело опустил руки на столик, нагнулся, придвинул почти вплотную ко мне свое лицо и, отстукивая каждый слог, сказал:
– А я тебя съем!
Есенинское «съем» надлежало понимать в литературном смысле.
– Ты не Серый волк, а я не Красная шапочка. Авось не съешь.
Я выдавил из себя улыбку, поднял стакан и глотнул горячего кофе.
– Нет… съем!
И Есенин сжал ладонь в кулак.
Петербургский поэтик, щупленький, черненький, с носом, похожим на восклицательный знак, и незнакомая женщина стали испуганным шепотом упрашивать Есенина и о чем-то уговаривать меня.
Есенин выпрямился, снова заложил пальцы в карманы, повернулся ко мне спиной и неровной пошатывающейся походкой направился к выходу.
Поэтик и женщина держали его под руки. Перед дверью, словно на винте, повернул голову и снял шляпу:
– Аддьоо!
И скрипнул челюстями.
– А все-таки… съем!
Поэтик распахнул дверь.
Вот наша ссора. Первая за шесть лет. Через месяц мы встретились на улице и, не поклонившись, развели глаза.
61
Весной я снова уехал с Никритиной за границу и опять вернулся в Москву в непролазь и мглу позднего октября. В один из первых дней по приезде побывали у Качаловых. В малюпатенькой их квартирке в Камергерском пили приветливое хозяйское вино.
Василий Иванович читал стихи – Блока, Есенина. Из угла поблескивал черной короткой шерстью и большими умными глазищами качаловский доберман-пинчер.
Василий Иванович положил руку на его породистую точеную морду.
– Джим… Джим… Хорош?
– Хорош!..
– Есениным воспет!
И Качалов прочел стихотворение, посвященное Джиму.
А я после спросил:
– Что Есенин?.. Погоже или худо?..
Вражда набросала в душу всякого мусора и грязи. Будто носили в себе помойные ведра.
Но время – и ведра вывернуло, и мокрой тряпкой подтерло. Одно слово – чистуха, чистоплоха.