Кем я стану, если меня не убьют? Ужасно любопытно знать, каким гадом я стану после войны? Что меня будет интересовать, чем буду заниматься?
*
Фатализм — самая полезная философия. Человек избавлен от всех серьезных дилемм. Фатализм лишает его ответственности. Ликвидирует свободу. Гасит страх. Такую философию наверняка изобрели солдаты.
*
Отец, как же ты не сказал мне, что наш народ состоит из очень немногих мудрых и смелых и остальных, кто не думает, но может вынести больше, чем деревья на скалах?
*
Ницше абсолютно прав: «Заблуждение есть трусость!»
*
Во сне, который не продлился и нескольких минут, мне опять снилось, как чья-то рука снимает с меня очки. Я погнался за ней и ударился лбом о дерево. Глаза залила кровь, я проснулся от боли.
*
Не храбрые, но равнодушные имеют право на превосходство. Впрочем, мне очень часто кажется, что храбрые солдаты постигли какое-то особенное равнодушие. Таким равнодушием отличается мой солдат Алекса Дачич, крестьянин из Прерово.
Он смущает меня неготовностью рассказывать мне о деде.
Крестьяне, люди природы, созданные опытностью, большей частью равнодушны. Мы же, хранители каких-то идей, ослабили свой жизненный корень. Человеческая порода, для которой книги — главное занятие, и хлеб, и радость, должна вымереть.
*
Что с Богданом? Печаль меня убивает.
*
На рассвете меня разбудил холод. То брюхом, то спиной поворачивался я к костру на ветках, которые постелил Савва Марич.
Этот человек делает добро мне и всем во взводе по причинам, которые меня смущают. Он почему-то называет это уважением, а мне кажется неоправданным для крестьянина такое объяснение его усилий. Я убеждаюсь, что для Саввы Марича уважение означает гораздо более широкое и глубокое понятие, чем это принято считать в нашем языке.
Замерзая на ветках, на снегу, я мучительно старался вспомнить, кому принадлежат слова, будто Христос жил во лжи и умер за ложь? Я лязгал зубами от холода, но так и не вспомнил.
*
Не позабыть: дуб между позициями двух армий, две траншеи. И как мы убивали этот дуб. И что было потом в тишине.
*
Когда я вспоминаю последнюю ночь в Скопле, ресторан, разгул, ту несчастную бабу в желтой шали и это «Поезд из Ниша пришел?», мне хочется в одиночку броситься на вражеский батальон. В такие минуты мне не страшен ни штык, ни шрапнель.
*
Помнишь, Богдан, сколько я тебя убеждал, что Дон-Кихот воплощает самый дальновидный идеал человека?
Превратить действительность в мечту и желание. Но это было в Скопле, и я не знал, что такое война. Я спрашиваю себя: кем бы стал Дон-Кихот на войне? Каков Дон-Кихот на Сувоборе? Может быть, полевой суд сразу же расстрелял бы его за трусость. И германцы, и французы, несомненно, уложили бы его в самом начале первого приключения.
Перед отъездом из Парижа я прочел в какой-то газете, будто Зигмунд Фрейд, которого кое-кто считает гением, утверждает, будто даже самый длинный сон не продолжается и нескольких секунд. Это не случайно, Богдан.
Если бы на войне кто-нибудь воочию проявил себя Дон-Кихотом, война не была бы столь жуткой. Или бы вовсе окончилась. Жаль, что Сервантес не показал свою идею в условиях войны. Тогда у истории мира было бы и другое лицо. Розовое и радостное. А так…
А может, Богдан, все мы, отправившиеся на войну с какими-то идеями и идеалами, попросту мрачные и жестокие Дон-Кихоты, как однажды заметил Сташа Винавер. Эх, если б это было правдой! Тогда я был бы уверен, что, если переживу войну, меня не будет мучить совесть.
*
Как нам швабы сегодня наподдали!
Когда остатки роты собрались под какой-то скалой, в глазах у Алексы Дачича я увидел слезы. Слезы у Алексы! Неужели и у него в душе столько боли?
Мне захотелось его обнять, но показалось неуместным и каким-то неестественным это желание.
*
Беспокоюсь о Богдане. Может быть, он переживет войну. Не умрем же мы с ним оба. Будет ли он меня помнить, заслуживаю ли я этого? В его борьбе за будущее неужели в минуту одиночества я не вызову у него грусть? Вызвать грусть у друга — эта надежда меняет для меня образ смерти.
Мне захотелось, Милена, сегодня утром описать тебе восход солнца на Сувоборе. Какая картина! Нет у меня подходящих слов.
*
Вплоть до подъема на Сувобор, точнее, вплоть до первого боя на Бачинаце, я непоколебимо верил, что знание истины — самое ценное, чего можно достигнуть в жизни. И достигнуть этого труднее всего. Но в той тьме под Бачинацем, перед началом моего первого боя и после победной песни наших хорватских братьев, я вдруг понял: познать животворный страх, понять страх, уметь владеть страхом ради собственного существования — вот что самое тяжелое и самое значительное в жизни. В понимании страха, в овладении животным страхом, в умении пользоваться им содержится и храбрость, и интеллигентность, и честность жизни. В самом деле, нелепо и глупо, по существу, несправедливо делить людей на храбрых и трусов. Так же как оценивается храбрость, надо справедливо и мудро оценивать в людях и страх. Потому что и в страхе можно существовать и жить. В страхе даже больше и чаще, чем в храбрости. И нужно учить людей страху, как знанию, как достоинству, как особенной способности. Ты понимаешь меня, отец?
Ты учил меня гордости и правдолюбию. Я старался быть твоим сыном. И все-таки не отправил ли ты меня в мир и на войну неподготовленным?
*
Мои башмаки в самом деле забрызганы кровью. И что-то белое, жирное пристало к шнуркам. Как же не думать?
*
От холода и переутомления не могу уснуть и занимаюсь воспоминаниями. Вспоминаю свое детство и юность. Свои страдания из-за того, что кое-кто из ребят меня не любит. Что в классе у меня было только три искренних друга, хотя почти все списывали у меня математику и французский и, начиная с пятого класса, на вопрос преподавателя «Кто знает?» я ни разу не поднял руку, чтоб не прослыть подхалимом и маменькиным сынком. Хотя я никого не продавал классному надзирателю, хотя я никого не оскорбил, хотя я исполнял просьбу любого, о чем бы меня тот ни просил, хотя я был с классом в каждой истории, хотя…
Очень часто домой я возвращался побитым. Однажды в отчаянии даже спросил у мамы: «Почему люди не любят тех, кто не причиняет им зла?» — «Потому, сынок, что добрые не похожи на всех остальных», — ответила она, не задумываясь. «И все-таки, мама, не будет так, чтоб все люди были злые», — возразил я достаточно уверенно.
Мама промолчала, и мне запомнилось ее молчание.
Отца я об этом не спрашивал, опасаясь его ответа.
Болит голова от голода. Ноги заледенели, не чувствую ступней. Снег засыпает. С рассветом неприятель пойдет в атаку, а у меня в голове засело, что ты думаешь, отец, об этом:
Почему люди не любят тех, кто не причиняет им зла?
*
Выдержать с честью все — что может быть большего в жизни.
*
Отец, я очень жалею, что в Крагуеваце при нашем прощанье, когда ты рассказывал о своем отце, я не спросил: хотелось ли тебе когда-либо не быть ничьим сыном, не иметь отца?
В начале второго полугодия в восьмом классе, я отчетливо помню, мы сидели за обедом, и ты как-то очень ожесточенно ругал народ, а мне вдруг захотелось тебе сказать: «Вукашин Катич, господин Катич, мы с вами не состоим ни в каком родстве! Я совершенно самостоятельный организм. Признаю, что меня родила мать, но моя благодарность за любовь и заботу не превосходит границ буржуазной вежливости». В те дни я верил, что не существует подвига воли, равного отрицанию своего происхождения, этого пожизненного груза почитания, этого вечного долга любви, благодарности и тому подобного. Я записывал в дневник что-то вроде: «Кто обладает силой не быть сыном, тот способен овладеть миром… Спасителем мира может быть лишь тот, кто не есть сын. Христос оказался несостоятельным, потому что он представлен сыном». Той зимой и весной я читал «Жизнь Иисуса» Ренана и содрогался над идеей божьей отцовской жертвы сына, — этой основополагающей, я убежден, губительной идеей христианства, которая морально оправдывала все жестокости последующей истории. Я размышлял о боге, сын которого, распятый вместе с разбойниками, подвергался издевательствам солдат Помпея, был оплеван толпой, и мне не удалось понять смысл этой жертвы. Жестокость и немилосердность — это было и осталось главным в моем восприятии бога-отца.