всемирным потоком данных, которые, не иссякая и вольно, как воды Нила, текут сквозь него, заполняя весь его внутренний мир, все это кажется сущим пустяком.
Теперь Лейни знает о существовании талантов, для которых нет имени. О режимах восприятия, которых, возможно, никогда раньше не было и в помине.
Например, в нем развилось непосредственно пространственное ощущение чего-то очень близкого к тотальности всей инфосферы.
Он чувствует ее как некую единую неописуемую форму, как нечто набранное шрифтом Брайля для него лично, на фоне декорации невесть чего, и эта форма причиняет ему боль – ту боль, которую, как было сказано поэтом, мир причиняет Богу[108]. Внутри этой формы он нащупывает узлы потенциальности, они нанизаны на линии, являющиеся историями случившегося, которое становится еще-не-случившимся. Он очень близок, как ему кажется, к видению, в котором прошлое и будущее сливаются воедино; его настоящее, когда он вынужден в него вернуться, представляется все более произвольным, а конкретное расположение этого настоящего на временной линии, которая является Колином Лейни, стало теперь скорее условностью, нежели чем-то абсолютным.
Всю свою жизнь Лейни слышал треп о смерти истории, но, оказавшись лицом к лицу с буквальной формой всех человеческих знаний, всей человеческой памяти, он начинает понимать, что говорить о смерти истории бессмысленно.
Никакой истории нет. Есть только эта форма, состоящая, в свою очередь, из меньших форм, и так далее – головокружительным фрактальным каскадом до бесконечно высокой степени разрешения.
Но есть еще воля. «Будущее» – всегда во множественном числе.
И поэтому он решает больше не спать, и посылает Костюма купить побольше микстуры «Восстановитель», и вдруг замечает, – когда Костюм выползает наружу из-под занавешивающего вход одеяла дынного оттенка, – что лодыжки бедняги обмазаны чем-то чертовски напоминающим асфальт, вместо носков.
26
«Сбойный сектор»[109]
Шеветта купила два сэндвича с курицей прямо с тележки на верхнем уровне и пошла назад искать Тессу.
Ветер переменился, потом затих, а заодно с ним спал и предштормовой напряг – это странно окрыляющее состояние.
Шторм на мосту всегда был делом серьезным; даже в обычный ветреный день кто-нибудь мог упасть и расшибиться. А если ветер крепчал, мост содрогался, словно корабль, зацепившийся якорем за дно бухты, но стремящийся в море. Сам мост стоял прочно, что бы ни стряслось (хотя Шеветта полагала, что во время того землетрясения он все же сдвинулся, отчего больше и не использовался по назначению), но все, что на нем потом наросло, было очень даже подвижно и, если не повезет, могло-таки сдвинуться, порою с катастрофическими последствиями. Вот почему все так спешили, когда поднимался ветер, – спешили проверить стяжки авиакабелей, кое-как сколоченных пихтовых досок сечением два на четыре дюйма каждая…
Скиннер научил ее всем этим штучкам между делом, хотя по-своему уроки он давать умел. Один из этих уроков касался того, каково было находиться здесь в ту самую ночь, когда мост впервые захватили бездомные. Что это было за чувство – карабкаться через ограду, установленную после того, как землетрясение повредило опоры и движение транспорта остановили.
Это было не так уж давно, если мерить время годами, но целую жизнь назад с точки зрения самой концепции места. Скиннер показывал ей картинки, как выглядел мост прежде, но она, хоть убей, до сих пор не может представить себе, что раньше люди здесь не жили. Еще он показывал ей рисунки, изображавшие старые мосты, мосты с магазинами и домами, что казалось ей логичным: раз есть мост, как можно на нем не жить?
Ей здесь нравится, она готова это признать, но в то же время что-то в ней будто наблюдает со стороны и не участвует, словно она сама снимает документалку вроде той, что хотела снять Тесса, некую внутреннюю версию всех видеопроектов, которые Карсон делал для канала «Реальность». Как будто она вернулась и не вернулась. Как будто стала иной, пока ее тут не было, и за время отсутствия не заметила в себе перемены, а сейчас наблюдает сама за собой.
Вот и Тесса нашлась – сидит на корточках перед узким торцом какой-то лавки, слова «Сбойный сектор» разбрызганы аэрозольным баллончиком по фанерному фасаду, который выглядит так, будто его покрасили серебрянкой с помощью метлы.
На коленях у Тессы лежала «Маленькая Игрушка Бога», часть воздуха выпущена, а сама Тесса возилась с креплением камеры.
– Балласт, – заявила Тесса, подняв глаза, – всегда уходит первым.
– Держи, – сказала Шеветта, протянув ей сэндвич, – пока еще теплый.
Тесса зажала воздушный майларовый шарик коленями и взяла промасленный бумажный пакет.
– Придумала, где собираешься спать? – спросила Шеветта, разворачивая свой сэндвич.
– В фургоне, – сказала Тесса с набитым ртом. – Там все есть, в смысле пена, спальные мешки.
– Только не там, где он стоит, – сказала Шеветта, – там место такое, довольно людоедское.
– Ну и где тогда?
– Если у него еще остались колеса… Есть место, рядом с одним пирсом, в самом начале Фолсом-стрит; люди паркуют там тачки и там же спят. Копы знают об этом, но смотрят сквозь пальцы; им же легче, раз все паркуются в одном месте, выходит вроде как кемпинг. Но куда приткнуться иногда не вдруг найдешь.
– Это хорошо, – сказала наевшаяся Тесса и тыльной стороной ладони вытерла жирные губы.
– Цыплята с моста. Их разводят у Оклендского конца, кормят объедками и всякой дрянью.
Шеветта откусила сэндвич – белая квадратная булочка, присыпанная мучной пылью, – и стала жевать, уставившись от нечего делать в окошко «Сбойного сектора».
Квадратные плоские бирки из пластика разных цветов и размеров сперва озадачили ее, но потом она поняла: это были диски для данных, древние магнитные носители информации. А вон те здоровенные круглые блины черного пластика – аналоговые аудиомедиа, механическая система. Ставишь иголку на спиральную борозду и крутишь эту хреновину. Откусив еще кусочек, она отошла от Тессы, чтобы получше все рассмотреть. В окошке виднелись мотки тонкой стальной проволоки, погрызенные розовые цилиндры из воска с выцветшими бумажными ярлыками, желтоватые прозрачные пластиковые катушки четвертьдюймовой коричневой пленки…
Разглядывая этот склад, она увидела в глубине шеренги старинных процессоров, большинство в корпусах из этого грязно-бежевого пластика. Почему вот люди в первые двадцать лет компьютерной эры абсолютно все делали этого мерзкого цвета? Все цифровые устройства, изготовленные в том веке, были почти на сто процентов такого же убогого сиротского цвета беж – если, конечно, дизайнеры не стремились к какой-нибудь особенной крутизне, и тогда, пущего драматизма ради, неизменно красили все черным. Но в основном эту старую рухлядь штамповали по одному шаблону – безымянных, неприметных оттенков светло-коричневого.
– Все, теперь этой штуке