Капитан первого класса пытался раскрыть свой затекший лиловый глаз. Женщина перестала чистить картошку и вышла из комнаты. Бора последовал за ней, не простившись с капитаном.
Хозяйка ввела его в комнату с неубранными постелями и красовавшимися на подоконнике двумя коньячными бутылками.
— Вот здесь. Сейчас я приберу и затоплю.
— Я сам приберу и затоплю. А вы б не могли нам куренка зажарить? Заплатим сколько попросите.
— Зажарила, если б сумела поймать. Швабы по ним из ружей палили, вот они почти все и разбежались. Немного уцелело. Если ружье есть, убейте двух. Они там, в саду.
— Ясно. Вы ставьте ракию, а я печкой займусь. О стрельбе по сербским курам не может быть и речи. Нет и нет, хотя б пришлось умереть от голода. Стрелять я не буду. Что-нибудь еще найдется? Картошки пожарьте, что ли.
— Это я офицерам готовлю. А вам могу качамак приготовить. Немного сыру у меня есть.
— Давайте! И ракию тоже! — согласился Бора. Он вышел в темный коридор, ждал, пока комнату приведут в порядок. Прислонившись к стене, слушал стоны и разговоры раненых на немецком, венгерском, чешском, сербском языках; слушал и думал свое: чувствуют ли себя победителями раненые, лежащие на столах? Как же, должно быть, ненавидят их те, что лежат на полу! А может, и те и другие испытывают лишь отчаяние?
Тричко носил дрова и возился в комнате. Хозяйка принесла из кухни кувшин ракии. Бора вошел в уже прогревшуюся, ставшую чуть почище комнату, сел к столу и принялся за горячую ракию, вспоминая погибших. На улице смеркалось. Тричко молча зажег сальную свечу. Хозяйка поставила на стол миску с качамаком и сыром. Взялись за еду; Бора не переставая говорил о погибших товарищах, вспоминал их одного за другим, как стояли в строю на плацу. И еда не шла ему в горло; он вынул из кармана карты, начал пересчитывать.
— Не считай! — Тричко схватил его за руку. — Никогда их не считай. Ради нашей дружбы. Умоляю тебя!
— Почему? — В трепетном мерцании свечи Бора увидел у Тричко слезы; он бросил карты на стол.
— Пусть никто об этом не знает, — всхлипнув, Тричко погасил свечу.
Они сидели молча. Погас и огонь в печи; тьма накрыла все. Из корчмы вырвался всплеск разноязычных возгласов. Шум усиливался. Стоны напоминали ночную атаку.
— Что с ними, совсем одурели?! — кричал кто-то в коридоре густым хриплым басом.
— Раненые дерутся, господин капитан. Погасили лампу и дерутся! — ответил кто-то.
— Тихо, калеки! Тихо! Бой окончился.
6
В темноте приближался воевода Мишич к Струганику: не хотелось видеть в свете дня родное село после оккупантов, после пребывания в нем двух голодных армий; завтра будет он выслушивать жалобы соседей и родни, смотреть на женщин, повязанных черными платками, узнавать о погибших. Сегодняшнюю ночь он проведет в одиночестве, сидя в старой комнате с очагом; Зария, Спасич и Драгутин с солдатами охраны разместятся в доме младшего брата.
У первых же деревенских домов с неосвещенными окнами встретило его рыдание. Собаки молчали. Напуганы или перебиты? Доехал до своего яблоневого сада: разобрали солдаты оставленные яблоки? Завтра он сюда заглянет. Громко чавкала под конскими копытами тяжелая жадная глина, которую он месил когда-то босыми ногами, израненными колючками.
Словно бы сузилась дорога, на которой он помнит мать, вечно согнутую под тяжестью. Дорога словно бы кончалась прямо под ореховыми деревьями на краю луга; будучи подпоручиком, он выходил сюда на покос и, усталый, едва ковылял к перепуганной матери. Теперь ореховые деревья затаились во мраке.
Снохи, племянники, старший брат встречали его тихо, без радости. Он слышал, как Драгутин шепнул им, что король произвел его в воеводы. Здоровались перед распахнутыми дверьми дома в свете пламени очага.
— Живы? — взволнованно спрашивал он.
— Мы что, мы дома, не в армии. А от тех, кто служит, вестей нету.
Разговор на эту тему он не стал продолжать. Попросил помочь солдатам поставить лошадей в конюшню, приготовить сарайчик для ночлега людям. Ужина не надо. Когда рассветет, они сами о себе позаботятся. Велел принести себе дров побольше и картошку, чтоб испечь. Хотел было попросить пригоршню грецких орехов, но это показалось ему воеводской прихотью.
Вошел в комнату, встал перед очагом, полной грудью вдыхал хорошо знакомый запах старого очага — горький и едкий запах сажи, пепла, золы, в котором он различал ароматы всех пород сгоревшего дерева. Хорошо бы сегодня ночью потопить чернильным дубом: он горит громко, беспокойным пламенем и пахнет лишайником. Однако это тоже, пожалуй, выглядело бы воеводской прихотью. Охапка буковых поленьев даст не самый худший огонек, у которого он отогреется.
Не снимая шинели, сел на треногую табуретку; профессор Зария и Драгутин о чем-то шептались с его братом. Он сказал, что они устали, и велел им идти отдыхать. Он проведет ночь наедине с огнем, это он решил про себя. Они удалились, стало легче. Принялся ворошить угли; пламя взыграло, поднялось к черному своду очага. За спиной, возле кадок для хлебов, казалось, молчала и безгласно вздыхала мать. Что бы он сегодня мог сказать ей? О чине воеводы наверняка промолчал бы. О детях бы только и говорил.
Сноха принесла миску картофеля. Предложила испечь пирог и принести сыру. Утром, отвечал он, укладывая картофелины в жаркие угли. Брат опустил на пол охапку дубовых клиньев для бочек.
— Неужто будем бочки сжигать, господи?
— Будем. И тес тоже! И бревна! Все лучшее, что для стройки есть. За нашу свободу, Живоин.
— Не по мне так дорого праздновать свободу.
— А мне так угодно. Слыхал я, король произвел тебя в воеводы.
— И такое случилось, брат.
— Я надеюсь, да и люди так полагают, заслужил ты, Живоин!
— Не было б несправедливо, если б меня эта честь миновала… Не найдется у тебя охапки обычных дровишек? Я б скорее на Бачинац пошел ночью за хворостом, чем кидать в огонь клинья для бочек. А ты, милая, укажи, какую постель мне приготовила, и ступайте отдыхать.
Женщина ответила, что свободна комната для гостей с двумя кроватями, где он спал, бывало, когда приезжал; спали там и швабские офицеры, добавила, но позавчера она все белье сменила.
Он умолчал о том, что ему противно ложиться в постель, где спали неприятельские офицеры, и что он принесет охапку сена и устроится у огня вздремнуть между первыми и третьими петухами. Как, бывало, мать, когда был ее черед хозяйничать по дому.
Он остался один. Курил, помешивал в очаге, слушал вечный говор исчезающего огня.
В этом очаге сгорел целый лес. Век жизни. Сгорела неизмеримая сила земли, солнца, неба. Золу выбрасывали во двор, разносил ее ветер. А запах дыма и гари сохранялся на стенах и в дымоходе. Аромат леса, большего, чем село, леса, где завывали теплые и студеные ветры, бушевали бури, а на снегу лежала слоем тишина. Там летали птицы и бабочки, ползали черепахи, змеи и насекомые. И от всего этого остался горький, едкий запах дыма, и нагар, который лижут языки пламени и уплотняет копоть, дым, и тот стремится исчезнуть над крышей? Неужели жизнь человеческая продолжительнее жизни леса? Неужели человек долговечнее дуба и бука? На земле у большинства людей век куда короче, чем у бука, не говоря уж о дубе. Сколько людей должно обратиться в строительный материал, чтобы возвести новое?! Все пепел, дым, гарь. Земля — сплошной очаг. И пепелище.
Он рассекал кочергой угли, приглушал жар, огонь исчезал, появлялся синий пепел, остававшийся там до тех пор, пока огню не дадут новую пищу или ветер не ворвется в дымоход.
Победа, слава, признание — что это по сравнению с очагом, у которого непрерывно и непостижимо быстро сменяются истопники, сперва отогреваясь, а потом и сгорая?
Он водил кочергой по пеплу, стирая следы остывания. А мать молчала у него за спиной, прислонившись к кадкам и неслышно вздыхая. Он напрягся все телом. Ждал, что она шепнет: тебе страшно, сынок? Что будет завтра, Живоин? Что будет? Пепел и дым. Один горький запах.
Кто-то кашлянул за дверью. Таким покашливанием дед подавал о себе знать. Мать уходит. Перед домом бьет копытом конь. Он откопал картофелины, достал испекшиеся, положил с краю, чтоб остыли. И съежился от холода, обдавшего спину, услышал чей-то глубокий вздох, вздрогнул и обернулся: в открытой двери стоял Вукашин.
— Вукашин! — вскрикнул он, потрясенный его взглядом и выражением лица. И едва сумел подняться, шагнуть не было силы. На ногу просыпалась зола; судорога жалости и страха сдавила горло.
Вукашин Катич уронил свою трость, она упала через порог в комнату; и у него не было сил шагнуть дальше под бременем острой любви и одновременно внезапно вспыхнувшей какой-то болезненной ненависти. Вукашин не хотел и не мог скрыть обуревавшие его смешанные, противоречивые чувства. Он не сводил глаз с друга — сокрушенного, измученного, с кочергой в руке, перепачканного золой. Он как будто несчастен? И понял: перед ним не победитель и воевода. Он сделал шаг, глядя в глаза, пробормотал: