себя вне русского народа, вне сообщества людей, наделённых совестью, и, насколько я понимаю, вне христианства»!
И по какой же это демократии, и по какой же это совести: поносить человека не за то, что он сказал, а за то, чего он не сказал? тыкать писателю, почему он не сделал публичного заявления, желательного тому, этому, третьему диссиденту? Как они визгливы. Я защищал Сахарова, когда сам находился под топором, а на Западе тогда молчали. А когда за него уже выступили все президенты, все премьер-министры, все парламенты и Папа Римский – ну зачем, из полной безопасности, вам ещё голос этого расиста, шовиниста Солженицына, который всё сплошь понимает неверно и всё извращает?
А вот ныне Сахаров, слава Богу, возвращён в своё академическое сословие[493] – так теперь мне дозволено вернуться в состав христианства и русского народа? или всё ещё нельзя?
И собаки облаяли, и воро́ны ограяли. Ну какое, какое ещё рыло обо мне не судило?
…А вот – сатирик Войнович, «советский Рабле». В прошлом – сверкающее разоблачение соседа по квартире[494], оттягавшего у него половину клозета, – дуплет! – сразу и отомстил соседу, и золотой фонд русской литературы. Теперь – отомстить Солженицыну. (Перед ним я, сверх того, что вообще существую – это главное, – провинился тем, что как-то, на неуверенном старте его западной жизни, передал через друзей непрошеный совет: не пользоваться судом для решения его денежных претензий к нищему эмигрантскому издательству, поладить как-нибудь без суда; он буквально взорвался, ответил бранью). Отомстить – и снова же будет безсмертное создание русской литературы!
Впрочем, Войнович хотя и очень зол на меня, и это прорывается даже в прямых репликах, но он всё-таки не Флегон. Книга о будущем Советского Союза[495] повторяет Оруэлла робко, и советский мир подан не смешно – но неплоха небрежность повествования в сочетании с динамичным сюжетом. А что касается меня (гвоздь замысла), то во вводной описательной части кое-где она и весела, забавно видеть своё смешное и в самой злой карикатуре, да вот недотяг: не нашлось у Войновича самостоятельной живой находки, покатил всё в том же гремливом шарабане: что я страшно-ужасный вождь нависающего над миром русского национализма. В резких сатирических чертах обсмеяна наша замкнутая вермонтская жизнь, что ж, посмеёмся вместе, хотя обуродил меня за край. Что Войновичу удалось – это создать у читателей иллюзию, что он таки был у меня в Вермонте, пишет с натуры, – кто ж искуражится сочинять такое от копыт и до пёрышек? Ещё долго называли его «достоверным свидетелем» моей жизни в Вермонте. (А мы с ним – даже и незнакомы, не разговаривали никогда, не обмолвились ни словом.) А что жаль: как топорно, без мастерства, Войнович подаёт утрированный высмеиваемый народный язык, тут его подвела злость, – а язык виноват ли, что сатирик не вошёл в его дух. И вовсе слабо, когда не в шутку сквозят претензии автора на собственный литературный размер.
А дальше теряет Войнович всякое юмористическое равновесие, приписывая своему ненавистному герою и истинное тайное сыновство от Николая II, и лелеемый сладкий замысел именно и стать царём – и конечно с самыми империалистическими побуждениями. Какая пошлость фантазии, какая мелкость души. – И через всякие уже сатирические пороги перешагивает в массовые расправы и казни. Книга эта вышла с высмеянным на обложке Георгием Победоносцем на коне, а лицо – моё; такое, попав сейчас в Москву, хорошо поддаст образованской публике жару ненависти и страха, какой и без того там пылает.
А мне, озираясь посреди теснеющего хоровода, приходит на ум из А. К. Толстого:
Не мню, что я Лаокоон,
Во змей упершийся руками,
Но скромно зрю, что осаждён
Лишь дождевыми червяками![496]
Втемяшили себе, что я хочу захватить власть, – и вот уж годами ведут сплочённо-лилипутскую работу, чтобы я «не пришёл к власти», ибо хуже этого быть не может.
Печатных листов роится больше, чем может поглотить отдельный человек. Всего не перенять, что по воде плывёт. Да спасает меня моё счастливое внутреннее свойство: любое раздражение, самое сильное и внезапное, любые дрязги застревают во мне не больше чем на час-два: автоматически гасятся внутри перевесом к работе, и я уже за письменным столом.
За 13 лет на Западе ответил одними «Плюралистами». Как раз от «Плюралистов» и заметил, что не испытываю никакого зложелательства и к самым яростным моим нападчикам и сержусь, только когда они шулерят подтасовками и подделками. Никакого к ним личного зла – и не от христианской заповеди «любите врагов ваших», а уже какое-то добро-равно-душие: не они бы – так другие, от набрёху не уйдёшь, они – в составе стихии. От возраста ли? – становишься безотзывен, какую там чушь про тебя несут.
Не вечно ж драться, и когти притупятся.
Глава 12
Тревога Сената
Все поношения, какие на меня эти годы лились, были почти сплошь политические и очень редко – собственно литературные. И не только в эмиграции сложилось так, но и вообще в американской публичности. Переводы, особенно крупных книг, неизбежно сильно отстают – и, как раз когда по-русски выходили в свет «Август Четырнадцатого», за ним вскоре «Октябрь Шестнадцатого», американские журналисты настаивали, что я давно ничего больше не пишу, исписался. Однако в литературном «Нью-Йоркере» в феврале 1986 была остроумная заметка: автор её в известнейшем книжном магазине Нью-Йорка вовсе не мог найти «Архипелага», ни тома, и продавец даже с удивлением переспросил: «А про что эта книга?» – и от отделов «Мировая история» и «Текущие события» адресовал пойти в отдел «Фикшн» (беллетристики) – но не было и там, и никто из продавцов всё так же не знал. И оглядывает автор: «Никакой Дракон или Минотавр не страшней, чем враги, с которыми [Солженицын] сталкивается» у нас, – прошёл войну, лагеря, рак, в бутылке закапывал в землю скрутки записей, освоил новое ремесло сокрытия рукописей, переснимал на микрофильмы, построил всю жизнь вокруг секретности, маскировался под равнодушие, потом как равный открыто боролся с государством, – и вот прибился к нашим берегам, и что же встретил тут? – «алчность, скуку, небрежность и равнодушие»[497].
Ах, если бы равнодушие!.. Какой блаженный настал бы покой – для моей работы, для меня, для семьи.
По закону ли сгущения враждебных обстоятельств? – беда не приходит одна, известно, беды плодливы, – тем же летом 1984, когда вышла книга Скэммела, потянув на меня череду американской ругани, – тем же летом получили мы от Кублановского на прочтение большую, тогда ещё машинописную, статью Льва Лосева об «Августе Четырнадцатого»[498]. (Лев Лосев, из самого