чего? Я тебе говорю!
– Да уж, Евгений Максимыч…
– А чего? Я тебе говорю. Как миленький, побежишь. За тётей-то за такой. А чего? Билет купишь и поедешь. А то как же? Я тебе говорю! И чёрт с ней с вешалкой, черт с ней пропиской!
– Да уж, Евгений Максимыч…
А за окном снег светится, изломанная тень рамы на полу. Темнота в комнате почти прозрачная, как марля, и смутно белеет на ёлке орех в серебряной фольге. Пахнет недоеденным винегретом, еще каким-то сложным запахом гостей. Они давно ушли догуливать к рыжеволосой красивой соседке: она живёт в дальнем конце коридора. У неё – проигрыватель на тумбочке, романсы на чёрных круглых пластиках с дырочками посередине. А диван у соседки как ловко стоит! Он так ловко стоит, что в темноте не слышно, что происходит на диване, кто там вздыхает и шепчет что-то, и чьи ботинки под стулом, и кто поёт в ночи: «Вышла мадьярка на берег Дуная»1… И связь тут размытая. Весьма иллюзорная связь и с шампанским, и со всем остальным. При чём тут Дунай? Какая мадьярка?..
…Он засыпает на кровати за шкафом. Он не слышит, как в другом конце коридора опять пробка хлопает, и люди хохочут, кричат:
– Хочу полусладкого! Хочу, чтобы в голову посильнее ударило! В такой стране живём! Пусть всё летит одни концом вверх, а другим вниз!
И пенится всё и летит. Бог весть, куда. Но кажется, в туманную даль ближайшего утра.
Конец двадцатого
Жильцы в квартире говорили, что ближайшее утро – вот оно, тут как тут, и опять трудовое. А до конца века не так уж близко: не так давно дворнягу в космос запустили, а человека подготовили. Другие им возражали. Не в смысле запущенной на околоземную орбиту беспородной собаки, а в смысле того, что нечего языком трепать насчет вещей далеких и непонятных. Эти вторые, в отличие от первых, были люди приземленные. Ни про какие «концы» думать им не хотелось. Осень бы пережить да зиму перезимовать, а уж там поглядим…
Клюев себя ни к одному из этих двух лагерей не относил. Ему уже было почти восемь лет, и он считал себя человеком, который сам отдельный лагерь. А потому и финал ХХ века, по его мнению, мог находиться в разных местах: в деревянном сумраке шкафа, в крупном медном тазу, висевшем на стене в коридоре, или на дальних подступах к тому невероятному по величине городу, где Клюев жил и откуда отдавались команды на запуск в Космос собак. Иными словами, он был убежден, что все века, вне зависимости от их порядкового номера, если и кончаются, к примеру, в шкафу, то не сразу. А начинаются они, скорее всего, не в коммунальной кухне, а там, где высятся над рекой темные холмы, пустует в ожидании снега изогнутый лыжный трамплин и теряют разноцветную листву вековые деревья.
Могло быть, конечно, наоборот. В смысле концов и начал.
Единственное, чего наоборот не могло быть, – это наступление вечера. Сопровождаемый дождем, стучавшим по карнизу, и темными низкими облаками над городскими крышами, он всегда наступал следом за днем. Это Клюев знал наверняка. Как и то, что вечером с работы приедет мама. Она войдет в комнату и скажет: «Ты, сынок, можешь из кухни зеленый чайник принести? Ты только, когда будешь нести чайник, кипятком не обварись. А то ведь, ты знаешь, я этого не переживу». И он пойдет в кухню и принесет оттуда чайник и поставит его на стол, на журнал «Огонек» в цветной обложке. А мама тем временем снимет свое зеленое пальто с черными холодными пуговицами и сядет за стол. А когда она сядет, а он войдет в дверь с чайником и поставит его на цветной «Огонек», она ему скажет: «Сладкого чаю хочу, очень сладкого. И бутерброд с голландским сыром съела. Ты можешь сделать маме бутерброд с голландским сыром?»
Мама пьет чай мелкими глотками и так же мелко откусывает от бутерброда с сыром. За едой она рассуждает про свою «вечную головную боль». Клюев знает (или думает, что знает), что на самом деле голова у мамы не болит: она лишь говорит об этом. И мама это знает, но все равно говорит:
– Вокруг вторая половина столетия, а мы все там же. Мы порох изобретаем, мы бумагу придумываем, мы собак запускаем, и такая свалка в метро… Ты себе даже представить не можешь, какая свалка в метро!
Она ошибается. Клюев давно и хорошо представляет свалку в метро. Это, по его мнению, такое многолюдное жизненное явление. Плотное, как запертая дверь. Это похоже на то, что бывает в трамвае: все стоят лицом к лицу и дышат все вместе. А тот, кто со всеми вместе не дышат, тот в свалке не участвует: он пешком ходит. Как полностью свободный гражданин двадцатого века.
Наконец мама устает говорить про метро и свалку. Она медленно поднимается и ходит вокруг стола. Теперь после сладкого чая у нее настроение немного исправилось. Оно из плохого превратилось сначала в не очень плохое, а после в мечтательное. Теперь она рассуждает о том, что ей бы хотелось летать на работу по воздуху. Ну, не совсем летать, а чтобы за ней по утрам приезжал белый открытый автомобиль с колесами, а в колесах – блестящие спицы. За рулем – человек в легком «джазовом» костюме и парусиновых туфлях, если за окном весна, а если зима – то тогда в кожаной куртке с меховым воротником и в дубленой шапке. И он бы, этот настоящий водитель-мужчина, мчал бы ее на этом автомобиле через весь город, а вечером назад привозил и сдавал на руки Клюеву. С доставкой на пятый этаж.
Клюев был рад, что мама, наконец, размечталась и придумала шикарную езду на белом автомобиле. Он бы и сам на нем с удовольствием прокатился, а после поездки сказал:
– Спасибо, товарищ шофер, за такую поездку по городу. Спасибо, и вот вам немного денег.
А маме сказал:
– Все-таки неудобно ездить на таких автомобилях бесплатно. Вон у нас живут в квартире целых три шофера. Они говорят, что за бесплатно и близко к самосвалу не подойдут, а не то что к автомобилю со спицами.
Мама знает, кого он имеет в виду. Сделав брезгливую гримасу, она уходит за шкаф переодеваться, чтобы после ненадолго отойти их соседке, рыжеволосой и невероятно привлекательной тете Наташе, у которой есть серебряные ложки, большая радиола и абажур с бахромой.
…Мама так быстро