темноте блестели слезы. – Хоть разок меня взяли в Иерусалим? Я одна со всем управляюсь, ни от кого помощи не вижу. Я сказала ему: «Господи, а или тебе нужды нет, что сестра меня одну оставила служить? Скажи ей, чтобы помогла мне». А он: «Марфа! Марфа! Ты все заботишься и суетишься о многом, а одно только надо. Мария же избрала благую часть, которая не отнимется у нее». А я, значит, избрала не благую часть – ходить за всеми, и стряпать, и по дому. На мне все держится. Не я – тут бы знаешь что было? Верблюжьей колючкой все бы поросло и песком занесло. Что мне мира жалко? Мне ему ничего не жалко, такая у меня к нему любовь. А она все сама вылила, как будто это ее. Вот мне что обидно.
– Не время, не время, голубка, так убиваться. Праздник близится великий, и место на нем тоже великое займешь. Умойся и возвращайся. Как сказано, сестры – это всегда любовь на ножах.
Где сказано, кем сказано – Мэрим понятия не имела. Возможно, никем и не сказано, а сама придумала, она же известная выдумщица.
– Так ты поняла, Марфа? Умойся и возвращайся… ну-ну, – и нараспев: – Терпи голубушка, люби, как ты любила, и вся пройденная прейдет.
15
Вчерась вкусили знатно и возлияниям предавались без меры. Жених в чертогах брачных, чего ж поститься-то? Наутро никакой пищи, кроме духовной. Отправились в город не емши. Но сам жених, не больно-то гульнувший, с утра нуждался в подкреплении сил, чего опрометчиво не взял в расчет.
– Перехватил бы чего-нибудь, Господи, – говорила ему мать, но он отмахивался. Она же не сообразила взять сухим пайком – «шалахмонэс», говоря по-арамейски[24].
Но когда они вышли из Вифании, он взалкал. И увидел издалека смоковницу, покрытую листьями, подошел: не найдет ли чего на ней. Но, кроме листьев, ничего не нашел, сколько ни искал. «Господи, какие там смоквы на Пасху», – подумала она и сказала ему, приблизившись:
– Каждому овощу свое время.
Что он тут устроил! Нет, это надо было видеть, какую сцену закатил смоковнице: «Сын Человеческий, грех мира вземляющий, а она ему: не сезон. Да будь она проклята! Отныне да не вкушает никто плода от тебя вовек!»
И ученики слышали это. В тревожном недоумении переводили они взгляд с рабби на злосчастное дерево, по человеческому их разумению ничем не заслужившему проклятия, тáк вот, за здорово живешь – за то, что прилежно блюло закон, для себя установленный. Но гнев Господа неисповедим и слова порой темны… А дерево весело играло листвою, не подозревая ни о чем – смеялось, как дурачок.
«Вот послушалась его, а зря», – сказала себе Мэрим.
– Господи! Я мигом, одна нога здесь, другая там. Я вас догоню, – и, не дожидаясь, что он ей скажет, припустилась, по-прежнему легконогая, прыткая, хотя лет ей было уже – посчитайте сами сколько.
Ворвалась, запыхавшаяся, напугав Марфу, побросала в торбу что под руку попало, и с нею, с легкой ношей, была такова.
– Ты чего? – опомнилась Марфа, когда ее и след простыл.
Настигла же их на дне Кедронской лощины, когда весь класс переходил ручей, высоко подъяв воскрылья своих одежд.
– Вот. Тут хлеб вчерашний, яичко, немножко сухих плодов, ты ведь хотел фиги.
Она облупила ему яйцо и смотрела, как он ест. Остальные, наоборот, деликатно отвернулись. Сие в обычае: если кто-то, скажем, авторитет в делах веры или другое почитаемое лицо, снедает самолично, не приглашая тебя разделить с ним посылку («шалахмонэс»), то остальные отводят глаза. Которая сосцами вскормила, разумеется, не в счет.
Чтоб не есть всухомятку, Яшуа зачерпнул полную горсть из ручья. Съев несколько фиг, он сказал:
– Я погорячился. Я сниму со смоковницы проклятие, – и к смоковнице: – Укрощу ярость гнева моего и помилую тебя, и размножу тебя, и обращу проклятие в благословение.
А ученики, ставшие в кружок, как заповедано, числом чтоб не менее десяти человек, про себя тоже что-то шептали и приговаривали вместе в голос: «Омэйн… омэйн…».
И было утро: день второй великой седмицы. Еще нá день приблизился праздник опресноков, а с ним и час славы его. О, как Мэрим ждала этого часа! Сквозь ситечко сердца цедила миг за мигом, и на сердце оседала добавочная сладость. Торт «Сердце матери» – на сгущенном птичьем молоке. Сколь знакомо это претворение небесного в земное: материнство гнетет к земле, тогда как сыновнее призвание в обратном – вознестись, посулив матери, что и она последует за ним. Но они же обманщики все как один. А собственные крылья у нее по-женски миниатюрные, их хватает только чтоб питать интерес – подсматривать и подслушивать да в придачу чутко спать по ночам. Зато и подслушала многое из того, что не для ее ушей. Например, как Яшуа призывал учеников разрушить Храм: «Разрушьте Храм сей, и я в три дня воздвигну его». На суде его обвинили в подстрекательстве, а он, оказывается, о храме тела своего.
В канун сейдера он сказал, что праздновать будет с учениками в Иерусалиме, в тайном месте. Впрочем, так только говорится: «тайная вечеря». Соглядатай всегда сыщется. Та же Мэрим. Кого, по-вашему, предстояло встретить Якову и Семену – которых он проинструктировал: «Увидите кого с полным ведром перед домом, берите ведро и прямо в дом». А ей сказал: «Смотри, мать, чтоб ни единого слова, лица не открывать». И велел тут же возвращаться к другим женам.
Только плохо он ее знает – а еще Филиппа корил: «Сколько времени я с вами, а ты не знаешь меня, Филипп». Нет такой силы, которая сдержала бы ее интерес. Дождалась, когда в щелочку можно будет случайно заглянуть, заглянула – и что же видит? В комнате уже все постлано, он разделся по пояс, обвязался полотенцем, налил воды в таз.
– Нагрейте кто-нибудь…
Нет! Глазам своим не поверила: все один за другим становятся в тазик, и Яшуа, сидя на корточках, каждому моет ноги и еще вытирает.
Сема заупрямился:
– Чтоб ты мне ноги мыл, рабби? Ни за что!
Тот пригрозил:
– Не будет доли у тебя.
– Тогда всего помой, и руки, и голову.
– Ноги достаточно – тому, кто чистый, а ты, Петр, чистый. И впредь будете мыть друг другу ноги.
И так всё – с хохмочками: «Кровь мою пьете и плотью закусываете», – когда стали пить да закусывать. Совсем не смешно, особенно матери, слушать такое.
Поднялось у них какое-то возмущение. Каждый бьет себя в грудь: «Не я ли, Господи?»