Он шел, не разбирая дороги, быстрым и неровным шагом, внутренне оцепенев, словно бежал от погони и нес на груди что-то бесценно хрупкое. Убежать от всех! И не только от общества и его оков, не только от семьи, дружбы, любви, не только от себя самого, от тирании атавизма и привычек, убежать также и от собственной своей потаенной сути, от этого нелепого инстинкта, который приковывает к жизни самые, казалось бы, ничтожные обломки человечества. Снова в голову ему пришла вполне логическая в абстрактной ее ипостаси мысль о самоубийстве, о добровольном уходе из жизни. В общем, причалить без мысли. Вдруг ему привиделся отец в гробу, его прекрасное лицо, на которое снизошел покой.
«— Мы отдохнем, дядя Ваня… Мы отдохнем».
Грохот нарушил напряженный ход его размышлений. Навстречу двигалась вереница фонарей, с визгом подскакивали на колеях повозки, несся смех и крики возниц.
Одна мысль видеть людей была ему непереносима. Не колеблясь, Жак спрыгнул в придорожную канаву, засыпанную снегом, пересек, спотыкаясь, твердую, как железо, пашню, добрался до опушки рощицы и углубился в нее.
Под ногой хрустели схваченные морозом листья, острые ветки злобно хлестали его по лицу. Он нарочно засунул руки поглубже в карманы и с каким-то хмельным чувством брел напролом в чащобе, радуясь этому бичеванию, не зная, куда идет, но твердо решив избегать дорог, людей, всего на свете!
Оказывается, он попал в узкую полосу насаждений и быстро выбрался оттуда. Сквозь стволы он снова заметил под хмурыми небесами перерезанную лентой дороги белую равнину, а прямо напротив на горизонте здание колонии и ряд ее огней: как раз в этом этаже помещались мастерские и классные комнаты.
Тут безумная мысль пронеслась у него в голове, словно развернулся в воображении целый кинофильм: влезть на низенькую стену сарая, добраться по гребню крыши до окна склада, разбить стекло, зажечь спичку и бросить внутрь через решетку пучок подожженной соломы. Там навалены деревянные койки, они вспыхнут, как факел, огонь подберется к директорскому флигелю, пожрет его бывшую камеру, его стол, его стул, черную доску, кровать. Огонь уничтожит все!
Жак провел ладонью по исцарапанному лицу. Он понимал, что бессилен и смешон, и это было мучительно.
Окончательно повернувшись спиной к колонии и кладбищу, ко всему минувшему, он крупно зашагал в направлении вокзала.
Поезд семнадцать сорок только что ушел. Надо было набраться терпения и ждать почтового, который отходил в девятнадцать часов.
В зале ожидания было холодно, как в погребе, и так же разило плесенью.
Жак долго шагал взад и вперед по пустынному перрону, щеки его горели, а пальцы судорожно мяли лежавшее в кармане письмо Даниэля: он дал себе слово не открывать его.
Наконец он подошел к фонарю, освещавшему циферблат вокзальных часов, привалился к стене, вытащил из кармана письмо и начал читать:
«Дорогой мой Жак, друг мой настоящий, дорогой мой! Получил вчера открытку от Антуана и всю ночь не сомкнул глаз. Если бы я мог добраться до тебя вчера вечером и вернуться к утру, увидеть тебя хотя бы всего на пять минут, я не колеблясь перелез бы через забор, да, да, перелез, презрев любой риск, лишь бы увидеть тебя, дружище, снова побыть с тобой, побыть с Жаком, живым Жаком! В гнусной каморке, где я обретаюсь с двумя другими унтер-офицерами, я всю ночь, пока они мирно храпели, смотрел на побеленный известью потолок, залитый лунным светом, и на нем, как на экране, проходило наше детство, вся наша с тобой совместная жизнь, лицейские годы, послелицейские, — словом, все, все! Друг мой, старый мой друг, брат мой! Как мог я жить все это время без тебя? Послушай: никогда, ни на одну минуту я не сомневался в твоей дружбе. Видишь, я пишу тебе сегодня же утром, сразу после конца учения, получив от Антуана открытку, еще не зная никаких подробностей, даже не задумываясь над тем, какими глазами ты будешь читать мое письмо, даже еще не поняв толком, почему и как мог ты подвергнуть меня пытке этого трехлетнего гробового молчания. Как же мне тебя недоставало, как недостает и сейчас! Особенно же мне недоставало тебя перед моей военной службой в последние годы моего штатского существования. Ты хоть догадываешься об этом? Та сила, что ты мне давал, все то прекрасное, что жило во мне лишь потенциально, — ты один умел вытянуть наружу, и никогда бы без тебя, без твоей дружбы…»
Трясущимися руками Жак подносил к глазам смятые листки, с трудом разбирая слова под этим жалким светом и сквозь слезы, застилавшие взор. Как раз над его головой без передышки позвякивал станционный звонок, въедливый и сверлящий, как бурав.
«…Думаю, ты никогда не догадывался, потому что в те времена я был слишком обуян гордыней и не желал в этом признаваться никому, а тебе и подавно. И когда ты исчез, я не мог этому поверить, я ровно ничего не понимал. Как же я намучился! И особенно от этой тайны! Возможно, в один прекрасный день я все пойму. Но в самые тяжелые минуты тревоги и даже обиды никогда я и мысли не допускал, что твои чувства ко мне (если только ты еще был жив) могли измениться. Как видишь, я и теперь не сомневаюсь в тебе.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Пришлось отложить письмо из-за служебных хлопот.
Укрылся в уголке столовой, хотя в это время быть здесь запрещается. Ты, понятно, и представления не имеешь, что такое казарменная жизнь, весь этот мир, куда я попал и откуда выберусь только через тринадцать месяцев. Но пишу я тебе не для того, чтобы болтать о казарме.
Пойми, как это чудовищно не знать толком, что сказать друг другу, о чем говорить. Ты понимаешь, конечно, что с моего пера готовы сорваться тысячи вопросов. Но к чему? Мне хотелось бы только, чтобы ты согласился ответить хотя бы на один из них, потому что это вопрос, наиболее мучительный: увижусь ли я с тобой, скажи? Кончен ли весь этот кошмар? Ты насовсем «нашелся»? Или ты… Или ты снова исчезнешь? Послушай, Жак, я уверен, что это письмо ты прочтешь непременно, но коль скоро у меня есть только одна эта минута, чтобы быть услышанным тобой, не отвергай крика моей души. Я способен все понять, все принять от тебя, но, умоляю, каковы бы ни были дальнейшие твои замыслы, не исчезай больше так, окончательно, из моей жизни! Ты мне нужен. (Если бы ты только знал, как я горжусь тобой, как многого я жду от тебя и как сам дорожу этой своей гордостью!) Заранее принимаю любые твои условия. Если даже ты потребуешь, чтобы я не знал твоего адреса, чтобы между нами не было переписки, чтобы я тебе никогда не писал, если ты потребуешь, чтобы я никогда никому не сообщал, даже бедняге Антуану, полученные от тебя вести, — обещаю, да, да, соглашаюсь заранее на все, обязуюсь все соблюсти. Но подавай же мне время от времени знак, что ты жив, любое доказательство того, что существуешь на белом свете и думаешь обо мне! Зачем только я написал эти последние слова, очень сожалею о них и вычеркиваю, потому что знаю, уверен, ты обо мне думаешь! (В этом я, впрочем, тоже никогда и не сомневался. Я даже представить себе не мог, что ты жив и не думаешь обо мне, о нашей дружбе.)
Пишу, пишу, но мысль бессильна, и я отлично понимаю, что мне не удастся выразить всего того, что чувствую, ну да ладно, все равно после этого гробового молчания — писать тебе просто наслаждение.
Придется рассказать про себя, чтобы ты мог, думая обо мне, думать обо мне о таком, каким я теперь стал, а не только о том Даниэле, с которым ты расстался. Возможно, Антуан расскажет тебе обо мне. Он меня хорошо знает. Мы часто виделись после твоего отъезда. А сам не знаю, с чего начать. Столько всего отошло, что прямо руки опускаются. И потом, тебе известно, каков я есть: живу, иду, весь в сегодняшней минуте и не умею возвращаться вспять. Военная служба прервала мою работу как раз в тот момент, когда, по крайней мере, мне так кажется, я сумел разглядеть многое существенное и в самом себе, и в искусстве, и в том, что я всегда искал, возможно, и не сознавая. Но говорить о таких вещах сейчас — просто идиотство какое-то! Впрочем, я ни о чем не жалею. Казарменная жизнь для меня нечто новое и весьма впечатляющее, великое испытание, а также и великий опыт, особенно с тех пор, как мне приходится командовать людьми. Но, повторяю, чистое идиотство говорить об этом сейчас.
Единственно, что меня по-настоящему огорчает, — это то, что я уже год разлучен с мамой, тем более что обе они, я это чувствую, тоже страдают от нашей разлуки. Надо тебе сказать, что здоровье Женни не особенно-то блестяще, и мы не раз по-настоящему за нее тревожились. Мы — это я, так как мама, — ты ведь ее знаешь, — представить себе не может плохого оборота событий. Тем не менее даже мама вынуждена была признать, что последние годы Женни не слишком хорошо переносит парижские зимы, и вот уже месяц, как они обе живут в Провансе, в каком-то санатории или что-то вроде этого, где Женни будет отдыхать и лечиться до весны. У них столько причин волноваться и огорчаться! Отец мой все такой же… Ладно, не будем о нем говорить. Сейчас он в Австрии, но у него по-прежнему вечные истории.