Обведя комнату неопределенным жестом, она пробормотала:
— Сколько же времени я здесь не была!
На самом же деле с предельной ясностью она вспомнила, как последний раз сидела здесь, на том же диване, в этой самой комнате рядом с Антуаном. Какой же она тогда считала себя несчастной! Считала, что нет горшего испытания, чем отсутствие Жака, чем смертная тоска по нем, не оставлявшая ее ни на минуту. Но что все это по сравнению с тем, что выпало ей сегодня? Тогда стоило только закрыть глаза, и Жак возникал, как живой, покорный ее зову, и был именно таким, каким она хотела его видеть. А сейчас? Сейчас, когда она вновь обрела его, она воочию убедилась, что значит жить без него! «Как же это возможно? — думала она. — Как такое могло случиться?» И тоска стала такой непереносимо острой, что она на секунду прикрыла глаза.
Жак поднялся, чтобы зажечь свет, подошел к окну и опустил занавески, но не вернулся, не сел с нею рядом на диван.
— Не простудишься? — спросил он, заметив, что Жиз вздрогнула.
— Нет, но в комнате у тебя все-таки топят плохо, — ответила она, обрадовавшись хоть этой теме. — Знаешь, я лучше пойду к себе.
Звук голосов, разорвавших тишину, отчасти подбодрил ее, подкрепил. Сила, которую черпала Жиз в этой видимой естественности, была слишком эфемерна, но ей так требовалась ложь, что еще несколько минут она продолжала болтать, судорожно бросая слова, лишь бы укрыться за ними, как укрывается каракатица за облачком выпущенных ею чернил. А он, стоя посреди комнаты, подбадривал ее улыбкой, тоже втянувшись в эту игру, и, возможно, подсознательно радовался, что и сегодняшний день тоже обошелся без объяснений.
Жиз наконец удалось подняться. Они посмотрели в глаза друг другу. Оба были почти одинакового роста. Жиз твердила про себя: «Никогда, никогда я не смогу обходиться без него!» Но твердила лишь затем, чтобы не подпустить к себе другую, жестокую мысль: «Он-то сильный, он-то без меня прекрасно обходится!» И вдруг ее осенило: Жак с чисто мужской жестокостью и холодностью сам выбирал свою судьбу, а она, она… Ох, ни за что ей не выбрать своей, и как бы скромна ни была ее участь, даже направить ее она не сумеет.
Тогда она в упор спросила:
— Когда ты уезжаешь?
Ей казалось, что спросила она это непринужденным тоном.
Жак сдержался, рассеянно прошелся по комнате, потом бросил вполоборота:
— А ты?
Нельзя было показать более наглядно, что он и в самом деле уедет и даже представить себе не может, что Жиз останется во Франции.
Жиз неопределенно пожала плечами и, с усилием улыбнувшись в последний раз, — теперь ей уже легче удавалась улыбка, — открыла дверь и исчезла.
Он не попытался ее удержать, но следил за ней взглядом в неожиданном приливе чистой нежности. Ах, как бы ему хотелось, чтобы можно было, ничего не опасаясь, обнять ее, убаюкать, защитить… От кого защитить? От нее самой? От него? От того зла, какое он ей причиняет? (Впрочем, сам он лишь смутно осознавал это.) От того зла, какое он ей еще причинит; от того зла, которого он не мог ей не причинить.
Засунув руки в карманы, расставив ноги, Жак так и остался стоять посреди неубранной комнаты. Рядом на полу валялся раскрытый чемодан, весь в пестрых наклейках.
И вдруг он перенесся мыслью в Анкону, а может быть, было это в Триесте, в полутемном трюме пакетбота; он увидел себя в толпе эмигрантов, переругивавшихся на непонятном ему диалекте; от адского хриплого гула машины сотрясались недра судна, потом лязг железа заглушил голоса спорящих; выбрали якорь, качка усилилась: внезапно воцарилась мертвая тишина; пакетбот отчалил, пакетбот пустился в открытое море!
Грудь Жака распирало. Это почти болезненная тяга к борьбе — он и сам толком не знал к какой, — к созиданию, к абсолютной полноте существования наталкивалась на этот дом, на этого покойника, на Жиз, на все минувшее, где все было капканы и оковы.
— Бежать отсюда, — буркнул он, сцепив челюсти, — бежать к чертовой матери!
В лифте Жиз рухнула на скамеечку. Хватит ли у нее сил добраться до своей комнаты?
Итак, свершилось: объяснение, на которое она, вопреки всякой очевидности, возлагала столько надежд, — объяснение это состоялось, исчерпало себя. И для этого хватило всего четырех фраз: «Жак, нам надо поговорить!» — на что он ответил: «Я тоже предпочитаю покончить с этим!» А потом два вопроса, оставшиеся без ответа: «Когда ты уезжаешь?» — «А ты?»
Четыре коротеньких фразы, которые Жиз тупо повторяла про себя.
А что теперь?
Когда Жиз очутилась в просторной прихожей верхней квартиры, где в спальне две монахини бодрствовали у гроба и где уже ровно ничего не осталось от надежды, витавшей здесь еще полчаса назад, у нее так сильно сжалось сердце, ей стало так страшно остаться одной, что страх этот пересилил слабость и потребность в покое. Вместо того чтобы прямо пройти к себе, она зашла к тетке.
Старушка Мадемуазель вернулась из церкви. Она, как и обычно, сидела у своего рабочего столика, заваленного накладными, какими-то образцами, проспектами и лекарствами.
Узнав Жиз по походке, она с трудом повернула к ней свою скованную болезнью шею:
— Ах, это ты? А я как раз…
Жиз бросилась к тетке, хотя ее шатало, поцеловала этот лоб цвета слоновой кости, прикрытый седыми бандо, и упала перед ней, как ребенок, на колени, потому что слишком выросла и не могла, как прежде, укрыться на груди старушки.
— А я как раз хотела тебя спросить, Жиз… Они никаких распоряжений о генеральной уборке и насчет дезинфекции не сделали? А ведь существуют на сей счет соответствующие законы! Спроси-ка Клотильду! Ты должна поговорить с Антуаном. Сначала надо пригласить муниципальную дезинфекционную бригаду. А потом для верности еще обкурить квартиру, купить в аптеке специальный прибор для обкуривания, Клотильда знает: законопатим все щели. И ты нам тогда поможешь…
— Но, тетя, — пробормотала Жиз, и глаза ее снова наполнились слезами, — я должна уехать, я… Меня там ждут…
— Как это там? После того, что произошло? Значит, ты собираешься оставить меня одну? — Нервическое покачивание головы сопровождало каждое слово Мадемуазель. — И это в моем состоянии, мне ведь уже семьдесят восемь…
«Уехать, — думала Жиз. — И Жак тоже уедет. И все будет как раньше, не будет только надежды… Никакой, никакой надежды не будет!..» Виски у нее ломило. Мысли мешались. Жак стал для нее теперь каким-то совсем непонятным, и это было мучительнее всего. Непонятным, и это он, — тот, которого, как ей казалось, она понимала так хорошо, даже когда его не было рядом! Как же такое могло получиться?
Вдруг ей пришла в голову новая мысль: «Уйти в монастырь?» Там вечный покой, покой Христов.
Да, но отказаться от всего! Отказаться… Сможет ли она?
Уже не в силах сдерживаться, она разрыдалась и, приподнявшись с колен, судорожно обняла тетку.
— Ох, — простонала она, — это же несправедливо, тетя. Как все несправедливо!
— Да о чем ты? Что несправедливо? Что это ты такое мелешь, перестань! — проворчала Мадемуазель, она и встревожилась и рассердилась одновременно.
Жиз снова без сил опустилась на колени. И, как бы ища опоры, желая почувствовать хоть чье-то присутствие, она терлась щекой о грубую ткань платья, натянутого острыми старушечьими коленями, и слушала, как сварливо твердит тетка, неодобрительно покачивая головой.
— В семьдесят восемь лет остаться одной, да еще в таком состоянии…
XII
Маленькая часовенка при исправительной колонии в Круи была набита до отказа. Несмотря на холодную погоду, двери распахнули настежь; уже целый час во дворе, где от сотен ног снег превратился в грязное месиво, стояли строем, не двигаясь, без головных уборов двести восемьдесят шесть воспитанников колонии; их новые холстинковые куртки были стянуты поясами со сверкающей медной пряжкой, где был выбит номер, а стерегли их стражники в полной форме, с кобурой на боку.
Заупокойную мессу служил аббат Векар, но отпущение грехов дал епископ епархии Бовэ своим басистым глухим голосом.
Торжественные песнопения следовали одно за другим и мгновение витали в гулкой тишине маленького нефа:
— «Pater nos-ter…» [75]
— «Requiem aeternam dona ei, Domine…» [76]
— «Requiescat in pace…» [77]
— Amen [78].
Потом на хорах в шесть голосов был исполнен заключительный псалом.
Антуан, чья мысль с самого утра работала на редкость четко, хотя и отвлекалась зрелищем, подумал: «Почему-то все прямо помешались на траурном марше Шопена и непременно играют его на похоронах, да какой же он траурный! Быстротечная печаль, и тут же сразу же — переход к радости, потребность иллюзии… Просто легкомыслие больного туберкулезом, думающего о собственной смерти!» Он вспомнил последние дни Дэрни, тоже музыканта, лежавшего в их госпитале: «Все умиляются, ищут здесь экстаз умирающего, которому открываются небеса… А на самом-то деле для нас это лишь один из симптомов заболевания, вернее, просто один из болезненных признаков, как, например, температура!»