Моя соседка Фарина оставляет мне еду. Иногда я плачу ей. Сначала я не открывала, когда она стучала мне в дверь, и даже если и забирала то, что она оставляла — фрукты, или хлеб, или яйца, или воду, — то не считала нужным с ней заговаривать, проходя мимо ее дома, или делать вид, что знаю, кто она такая. Я никогда не прикасалась к оставленной ею воде и ходила к колодцу сама, даже если после этого очень болели руки.
Когда ко мне пришли и спросили, кто она, я была рада ответить, что не знаю, что мне все равно и что не знаю, почему она оставляет мне еду: может быть, чтобы иметь повод болтаться возле дома, где ее не хотят видеть? Они предупредили, что я должна быть осторожна, и на это легко было ответить: сказать, что мне это известно лучше, чем им, и что если они пришли давать ненужные советы, то, наверное, пришли зря.
Но со временем, проходя мимо ее дома и замечая ее в дверях, я начала на нее поглядывать, и она мне понравилась. Хорошо, что она была небольшого роста, меньше меня, и выглядела более слабой, хотя и была моложе. Сначала я думала, что она живет одна, и решила, что справлюсь с ней, если она станет слишком требовательной или настойчивой. Но, как я потом узнала, она была не одна. Ее муж лежал в комнате с закрытыми окнами и не мог подняться, не мог двигаться, и ей целыми днями приходилось за ним ухаживать. А сыновья ее, как и все сыновья, ушли в город в поисках работы, развлечений и приключений, оставив Фарину ухаживать за козами и оливковыми деревьями и каждый день ходить за водой. Я дала ей понять, что если когда-нибудь ее сыновья вернутся домой, то пусть не переступают моего порога. Я дала ей понять, что никакой помощи мне не нужно. Я не хочу, чтобы они входили в мой дом. Я неделями выветриваю мужской запах из комнат, чтобы дышать воздухом, не пропахшим мужчинами.
Я начала кивать ей при встрече. И все же я не смотрела на нее, хотя и знала, что она заметила перемену. И другие перемены не заставили себя ждать. Вначале было трудно разговаривать, потому что мне тяжело было ее понять, и это ей казалось странным, но замолчать она уже не могла. Вскоре я стала понимать большую часть того, что она говорила, — достаточно, чтобы узнать, куда она ходит каждый день и почему. Я пошла с ней — не потому, что мне этого хотелось. Я пошла из-за моих гостей — тех, что заботятся обо мне в последние годы. Они засиживались намного дольше, чем мне нравилось, и задавали слишком много вопросов, поэтому я подумала, что если исчезну из дома хотя бы на час или два, то они станут повежливей, а может, даже уйдут.
Я не надеялась, что ужасный мрак случившегося когда-нибудь рассеется. Этот мрак — часть меня, он заполняет тело тьмой, как сердце заполняет его кровью. Он — мой спутник, странный товарищ, не дающий мне спать ни ночью, ни утром и не отходящий ни на шаг днем. Он — тяжесть внутри меня, которую временами невозможно вынести. Иногда он немного светлеет, но никогда не исчезает совсем.
Я пошла в храм с Фариной просто так. Не успели мы отправиться в путь, как я стала с удовольствием думать, что они скажут, когда я вернусь, как спросят, где я была, и начала готовить ответ. По дороге мы не разговаривали, и, только когда были почти у цели, Фарина сказала, что каждый раз просит лишь о трех вещах: чтобы боги забрали ее мужа и избавили его от страданий, чтобы ее сыновья были здоровы и чтобы они хорошо к ней относились. «А ты правда хочешь, чтобы твое первое желание исполнилось? — спросила я. — Чтобы муж умер?» — «Нет, — сказала она, — не хочу, но так будет лучше». Мне запомнились ее лицо, выражение, лучистый взгляд, доброта, исходившая от нее, когда мы входили в храм.
А потом я помню, как обернулась и впервые увидела статую Артемиды. Я смотрела на нее во все глаза, от статуи исходила милость и щедрость, изобилие и благодать и, пожалуй, красота. На минуту я почувствовала себя лучше, мои тени разлетелись и смешались с тенями храма. На несколько минут я вся как бы пропиталась светом. Из сердца исчез яд. Я смотрела на статую древней богини, больше меня видевшей и больше страдавшей: ведь она жила дольше. Я глубоко вздохнула, чтобы показать, что принимаю тени, тяжесть, то зловещее, что настигло меня в тот день, когда я увидела своего сына связанным, залитым кровью, когда я услышала его стоны и подумала, что ничего хуже уже быть не может. Но прошло еще несколько часов, и я поняла, что ошибалась, и ничего, что я делала, чтобы остановить этот кошмар, не помогало, и ничего, что я делала, чтобы не думать об этом, не помогало тоже. И ужас этих часов полностью пропитал мое тело, и я вышла из храма, а ужас так и остался в моем сердце.
Я скопила немного денег и купила у ювелира маленькую серебряную статуэтку богини, приободрившей меня. Я спрятала ее, но мне было важно знать, что она — тут, рядом со мной, и если я захочу, то ночью смогу тихонько с ней поговорить. Я смогу рассказать ей о том, что случилось, и как я здесь оказалась. Я смогу рассказать, как все заволновались, когда начали появляться новые деньги, новые законы и новые слова. Бедняки — и мужчины, и женщины — начали говорить об Иерусалиме, словно он был совсем рядом, а не в двух-трех днях пути. И тогда стало ясно, что молодые могут туда отправиться. Туда мог пойти любой, кто знал грамоту, или плотник, или тот, кто умел мастерить колеса или работать с металлом, вообще любой, кто мог красиво говорить или хотел торговать тканями, или зерном, или фруктами, или маслом. Вдруг стало легко уйти — но вернуться, конечно, нелегко. Ушедшие в город присылали известия, деньги и одежду, но их самих удерживала там какая-то сила, сила денег, сила будущего. Я никогда раньше не слышала, чтобы кто-то говорил о будущем, если только речь не шла о завтрашнем дне или о ежегодном празднике. Но что наступит время, когда все изменится и жизнь станет лучше — такого не говорили. Эта мысль тогда охватила деревни, пронеслась, словно сухой горячий ветер, и унесла всех, кто был на что-то способен, унесла моего сына, и я совсем не удивилась, потому что, если бы он не ушел, это бы все в деревне заметили, и люди стали бы спрашивать, почему он не ушел. А все было просто: он не мог остаться. Я ничего у него не спрашивала, я знала, что он легко найдет работу, знала, что он будет присылать то же, что и остальные. Я собрала для него все необходимое, как собирали другие матери для своих сыновей. Это было совсем не тяжело. Это просто было концом чего-то — и, когда он уходил, собралась толпа, потому что уходили и другие. Я вернулась домой, улыбаясь своим мыслям — я думала, что мне повезло, ведь он многое умеет и обязательно найдет себе занятие в городе, и что в последние месяцы, а может, и целый год перед его уходом, мы вели себя очень осторожно: мало разговаривали, чтобы не очень привязаться друг к другу, потому что оба знали: он уйдет.
Наверное, раньше, до его ухода, я должна была быть внимательней: кто приходит в дом и что говорят за моим столом. Но когда приходили незнакомые мне люди, я сидела в кухне не потому, что была застенчива или не любила поговорить, а потому что мне было с ними скучно. Что-то в самой искренности этих юношей отталкивало меня, заставляло уходить на кухню или в сад, что-то в их нелепом стремлении к чему-то или, может, отсутствие в них чего-то важного. Я подавала им еду или воду и уходила, прежде чем до меня доносилось хоть слово из их разговоров. Поначалу они обычно молчали, взволнованные, чего-то ждущие, а потом разговор становился нестерпимо громким. Все они говорили одновременно или, что еще хуже, мой сын требовал тишины и начинал обращаться к ним, как к толпе, совершенно неестественным голосом. Я не в силах была его слушать, меня это раздражало, и я часто оказывалась с корзинкой на узких пыльных улочках, будто шла за хлебом или проведать соседей, которых не нужно было проведывать, и надеялась, что, когда вернусь, все уже уйдут или мой сын перестанет говорить. Когда они уходили, а мы оставались вдвоем, он становился гораздо мягче, проще, как сосуд, из которого вылили гнилую воду. Может, пока он говорил, он очищался от того, что его беспокоило, а ночь, одиночество, или сон, или просто молчание и повседневные дела снова наполняли его чистой ключевой водой.
* * *
Я всегда очень любила шаббат. Самым лучшим было время, когда моему сыну было восемь или девять, он был уже достаточно большим и с удовольствием делал все правильно и без напоминания; достаточно большим, чтобы не шуметь в тихом доме. Я любила подготовиться к празднику заранее: за два дня до субботы начать стирать и убираться, а потом, накануне, — стряпать и приносить воду. Мне нравились спокойные утра, когда мы с мужем, негромко разговаривая, шли в комнату сына, чтобы побыть с ним, подержать его за руку и угомонить, если он забывал, что этот день — необычный, и говорил слишком громко. В те годы субботние утра в нашем доме были безмятежны, часы текли тихо и мирно, и мы обращались внутрь себя и почти забывали о суете вокруг и о повседневных заботах.