Я всегда очень любила шаббат. Самым лучшим было время, когда моему сыну было восемь или девять, он был уже достаточно большим и с удовольствием делал все правильно и без напоминания; достаточно большим, чтобы не шуметь в тихом доме. Я любила подготовиться к празднику заранее: за два дня до субботы начать стирать и убираться, а потом, накануне, — стряпать и приносить воду. Мне нравились спокойные утра, когда мы с мужем, негромко разговаривая, шли в комнату сына, чтобы побыть с ним, подержать его за руку и угомонить, если он забывал, что этот день — необычный, и говорил слишком громко. В те годы субботние утра в нашем доме были безмятежны, часы текли тихо и мирно, и мы обращались внутрь себя и почти забывали о суете вокруг и о повседневных заботах.
Мне нравилось смотреть, как муж и сын идут в храм, нравилось остаться дома одной и помолиться, а потом отправиться в храм, ни с кем не разговаривая, ни на кого не глядя. Мне нравилось молиться в храме, нравилось слушать, как читают Писание. Я знала его наизусть, и по дороге домой оно продолжало успокаивающе звучать во мне. В эти недолгие часы до захода солнца я испытывала странные чувства: вместе с отзвуками молитвы, умиротворенностью и тихой праздностью внутри меня жило смутное беспокойство, я чувствовала, что прошедшая неделя уже никогда не вернется и что нечто, для чего у меня нет названия, скрывается за словами Писания, сидит в засаде, как охотник, расставивший капкан, или рука, готовая взмахнуть косой во время жатвы. Мысли о том, что время уходит и что я многого не знаю о происходящем вокруг, беспокоили меня. Но я думала, что так всегда бывает, после того как ты целый день был погружен в себя. И все-таки я бывала очень рада, когда на закате тени сгущались, темнело и мы снова могли разговаривать, а я могла заняться делами на кухне и подумать о других и о мире вокруг.
* * *
Когда эти двое приходят ко мне, они передвигают вещи, словно это их дом, словно, переставив мебель, они получат власть над этой комнатой, власть, которую иначе получить невозможно. А когда я прошу их вернуть все на место, придвинуть к стене стол, поднять кувшины для воды обратно на полку, они переглядываются и смотрят на меня, как бы показывая, что и не подумают сделать по-моему, что будут стоять на своем, даже в мелочах, что никому не подчинятся. Я надеюсь, в моем взгляде они заметят презрение и поймут свою глупость, хотя никакого презрения во мне нет, я чуть ли не счастлива, и то, что они ведут себя, как маленькие мальчики, пытаются показать, кто больше и кто главный, только забавляет меня. Мне все равно, как стоит мебель, пусть хоть каждый день ее двигают, мне-то что, поэтому я быстро возвращаюсь к своим занятиям, будто бы покорно признав свое поражение. А потом я жду.
В комнате стоит один стул, на нем никто никогда не сидел. Может, когда-то раньше им кто-то пользовался, но в этот дом он попал, когда мне очень нужно было напоминание о годах, прожитых в любви. Сидеть на нем нельзя. Он — символ памяти, он принадлежит человеку, который уже не вернется, чье тело стало пылью, но который когда-то был для меня всем миром. Он не придет. Стул стоит в комнате, потому что он не придет. Ему не нужно, чтобы я берегла для него еду, воду или место в своей постели, не нужно, чтобы я рассказывала ему новости. Я берегу этот пустой стул. Это не трудно, иногда я просто смотрю на него, проходя мимо, — это все, что я могу сделать. Может, этого достаточно, а может, когда-нибудь придет время и такое постоянное напоминание о нем станет мне не нужно. Может, память о нем так глубоко проникнет в мою душу, что, когда придет пора умереть, никакие предметы уже не понадобятся. Я знаю, что кто-нибудь из этих грубых людей, ведущих себя, как захватчики, обязательно возьмет этот стул, будто бы невзначай, чтобы труднее было отказать. Но я к этому готова.
— Не садись на этот стул, — сказала я, когда один из них отодвинул стол и вытащил стул, который я задвинула к стене, чтобы они его не осквернили. — Можешь взять вот тот, рядом, а этот не трогай.
— Не трогать стул? — переспросил он, как слабоумный. — А для чего тогда стулья? Мне нельзя сесть на стул? — спросил он больше с обидой, чем с угрозой, хотя и угроза чувствовалась.
— На этом стуле сидеть нельзя. Никому, — тихо сказала я.
— Никому? — спросил он.
— Никому, — еще тише ответила я.
Они переглянулись. Я ждала. Я не отвернулась и старалась казаться кроткой женщиной, которой не стоит противоречить, тем более в такой мелочи, в обыкновенной женской причуде.
— Но почему? — спросил он с ухмылкой.
— Но почему? — спросил он снова, обращаясь ко мне, как к ребенку.
У меня вдруг перехватило дыхание, и мне пришлось опереться на спинку ближайшего стула. Мне стало не хватать воздуха, сердце пропустило несколько ударов, и я вдруг поняла, что вскоре жизнь, весь ее небольшой остаток, покинет меня, легко, как затухает пламя в тихий день, лишь подует слабый ветерок — неожиданно вспыхивает и бесследно гаснет.
— Не садись на него, — тихо проговорила я.
— А в чем дело? — сказал он.
— Этот стул, — сказала я, — для человека, который больше не вернется.
— Но он вернется, — сказал он.
— Нет, — ответила я, — не вернется.
— Твой сын вернется, — сказал он.
— Это стул для моего мужа, — ответила я, словно теперь слабоумным был он. Я была рада, что выговорила это, как будто при слове «муж» в комнату проникло что-то или тень чего-то, но мне и тени было достаточно, а им — нет. Поэтому он потянулся к стулу, развернул его к себе и собрался взгромоздиться на него ко мне спиной.
Я ждала этого. Я схватила острый нож и потрогала его лезвие. Я не угрожала им, но мое движение было таким быстрым и неожиданным, что привлекло их внимание. Я глянула на них и перевела взгляд на лезвие.
— У меня и другие есть, — сказала я, — и если кто-то еще раз притронется к стулу, просто притронется, то я подожду, как жду сейчас, и приду ночью, тихо, как воздух, и вы даже вскрикнуть не успеете. Не сомневайтесь, именно так я и сделаю.
Я отвернулась, словно решив заняться своими делами. Вымыла несколько кувшинов, которые и так были чистыми, и попросила принести мне воды. Я знала, что сейчас им хочется остаться наедине, и, когда они ушли, приставила стул обратно к стене и задвинула столом. Я понимала, что, может быть, настало время забыть мужчину, за которого я вышла замуж, ведь скоро я вновь буду с ним. Может быть, не стоит больше цепляться за этот стул, и я так и поступлю, когда он перестанет что-то значить. Я разрушу его чары, когда сама захочу.
* * *
Теперь я живу то в этом мире, среди осязаемых и понятных вещей, то в пугающем мире воображения. Тогда, в дни шаббата, после всех молитв, после воздаяния хвалы и благодарности Господу, всегда оставалось время, чтобы подумать о вещах, сокрытых в небесах и в земных глубинах. Иногда, после долгих часов молчания, мне казалось, что из потусторонней тьмы меня зовет моя мать, зовет, как бы прося накормить и напоить ее. А когда спускались сумерки, я видела, как она исчезает в бесконечно глубокой бездне, как вокруг нее мелькают какие-то летящие тени, и слышала нарастающий подземный гул. Не знаю, почему меня посещали такие видения, гораздо легче мне было бы представить, как тело ее постепенно смешивается с теплой землей в каком-нибудь любимом ею уголке. Мне было легко вернуться от этих грез о подземном мире к обычным неотложным делам, к повседневным трудам и заботам, к людям, приходившим к моей двери в свете дня.
* * *
Мы с Марком из Каны не были в родстве, хотя из-за того, что родились в один день и в соседних домах, он называл меня двоюродной сестрой. Мы играли и росли вместе, пока не пришло время расстаться. Когда он вдруг опять появился в нашем доме в Назарете, я была одна. Мы не виделись много лет. Я знала, что он ушел в Иерусалим, знала, что он талантливее многих других ушедших и что, как и его отец, он одновременно застенчив и невозмутим, может произвести впечатление, даже одурачить человека, если нужно, может всем поддакивать, может не иметь собственного мнения или скрытых мыслей.
Марк вошел и сел за стол. От еды он отказался, и я заметила, что он изменился. В нем появились холодность, решимость, способность многозначительно молчать, жесткие складки у глаз и рта — признак жестокосердия, который я позже видела в своих защитниках, или стражах, или кто они там. Он рассказал мне о том, что видел, и рассказал, уже тогда, что может случиться. Он сказал, что увидел все не случайно: в шаббат один знакомый позвал его с собой к купальне у Овечьих ворот в Иерусалиме, где, как было известно, собирались мой сын и его друзья. И там, как сказал Марк, они наделали шуму и собрали большую толпу, и тогда их заметили.
Марк сказал, что там, среди больных, слепых, хромых, иссохших, лежал один полоумный старик. Этот безумец, как и все остальные, верил, что в определенный час в купальню сходит ангел и возмущает воду и что тот, кто первый входит в нее, тот выздоравливает, какою бы ни был одержим болезнью. Мой сын с друзьями, молодыми парнями, приходившими к нам раньше, был там. Марк видел, что их присутствие привело толпу в неистовство, что началась всеобщая истерика. Они наверняка знали, сказал Марк, что за ними все время наблюдают. Повсюду, сказал он, были шпионы и соглядатаи, и не думавшие скрываться. Может, этим людям платили или давали награду, когда преследуемые их замечали. Марк сказал, что стоял возле самой купальни и видел, как все смотрели на этого юродивого, полусумасшедшего нищего, который не переставая жаловался на свой паралич. Марк слышал, как мой сын, подойдя к нему, громко сказал: «Хочешь ли быть здоров?» Люди в толпе хохотали и передразнивали его, кто-то подзывал других поближе к купальне, где гремел голос: «Хочешь ли быть здоров?» Но юродивый все твердил, что воду возмущает ангел и только первый сошедший в нее выздоровеет, и поэтому он обречен остаться неподвижным до самой смерти. И голос сына снова загремел, и теперь уже никто не смеялся и не паясничал. Стояла полная тишина, и голос произнес: «Встань, возьми постель твою и ходи».