на все.
Не стану скрывать, что я был совершенно ошарашен не столько такой кучей обвинений (большая часть которых была, к моему стыду, справедливой), сколько предательством той, в которой еще полгода назад видел гения чистой красоты, свою Лауру и Беатриче в одном лице, и поверял ей самые сокровенные мысли, никак не ожидая, что эти письма могут попасть в чужие руки.
Поэтому все, что говорили по моему поводу другие выступающие, я почти не воспринимал, тем более, что все речи сводились к одному – что такому подонку, как я, не место ни в нашем замечательном классе, ни в нашей школе, ни вообще в советском обществе.
Припомнили мне и слова о том, что я готов был изнасиловать девушку…
– Но ведь не изнасиловал! – постарался я превратить все в шутку. – Спросите ее сами: я ее и пальцем не тронул. Ну разве что пару раз за руку держал…
Но шуток и оправданий понимать никто не хотел. У нас был элитный класс, но те самые ребята, с которыми у меня только вчера вроде были отличные отношения, все до одного умницы и мечтавшие стать великими физиками, вдруг стали каким-то одним двадцатиглавым драконом, в едином порыве изрыгавшем на меня огонь.
Кульминационный момент суда настал, когда комсорг подняла над головой и показала классу еще один листок.
– И вот этот человек два дня назад подал заявление на прием в комсомол, хотя теперь мы все понимаем, что членство в ВЛКСМ нужно ему исключительно для поступления в университет, чтобы он мог потом делать карьеру. То есть он и есть самый настоящий карьерист, хотя и обвинял в этом других. Лично я считаю, что он недостоин высокого звания комсомольца! – сказала комсорг.
– Недостоин! Гад он! Подонок! – загудел в ответ класс.
– …И если в нем еще осталась хотя бы капля совести, то он сейчас заберет свое заявление и порвет его! – продолжила комсорг, и протянула мне листок.
– Без проблем! – сказал я, и на глазах у всех разорвал заявление, изо всех сил стараясь сдержать накатившие вдруг слезы обиды.
– Ну вот, теперь вы все видите, как он относится к комсомолу! Как легко он это сделал! – торжествующе произнесла комсорг.
В заключение комсомольский суд чести единогласно решил, что класс объявляет мне полный бойкот – все отныне должны вести себя так, словно меня не существует.
Не помню, как я вышел из школы и как доехал до дома – о походе в книжный уже не могло быть и речи.
Я понимал, что жизнь кончена, что мне больше нет места нигде – ни в классе, ни в родном городе, где, по большому счету, кроме одноклассников у меня не было друзей: с первого класса я учился далеко от дома, почти не знал никого из дворовых ребят, и все время проводил либо в школе, либо наматывая километры по городу, сочиняя стихи и обходя книжные магазины и магазины канцтоваров. Канцтовары – это была еще одна моя тайная слабость, которой я несколько стыдился.
Родители были на работе, сестра в музыкальной школе, младший брат в детском саду, так что в квартире я был совершенно один.
Меня трясло. Ощущение, что жизнь кончена, усилилось, но вместе с ним в голове начал вариться странный, совершенно дурацкий план о том, что мне надо теперь бежать из города и вернуться через много лет, чтобы доказать всем, как они во мне ошибались…
Бежать надо было не куда-нибудь, а в Москву, найти там Евгения Александровича Евтушенко, которому вроде бы понравились некоторые мои стихи (а точнее, как он выразился, «застенчивая наглость ваших строк»), попросить его приютить меня на время и поступить в Литинститут, представив две опубликованные к тому времени в местной газете поэтические подборки. Ну, а дальше я вернусь в Баку уже знаменитым поэтом – не Пушкиным, конечно, но хотя бы чем-то вроде Батюшкова или Багрицкого.
И пока на улицах будут расклеивать афиши о моем поэтическом вечере, я будут стоять на балконе своего номера на десятом этаже гостиницы «Москва» и смотреть на простирающийся у моих ног город…
О том, что будет с родителями, когда они обнаружат мое исчезновение; что для поступления в любой институт нужен хотя бы аттестат зрелости и обо всем прочем я вообще не думал. Больше того – я даже не подумал, что человеку, решившему уехать в Москву, нужен хотя бы паспорт и билет на поезд.
Я просто подошел к забитому в преддверии празднования дня рождения холодильнику, прожевал кусок колбасы, оставил на столе ключи, вышел из квартиры и захлопнул дверь.
На вокзал я пошел пешком, купив по дороге пачку пахучих сигарет «Золотое руно».
Некоторое время я бродил по вокзалу, и мысль ехать в Москву с каждой минутой только крепла. Затем вышел на перрон, где как раз начиналась посадка на поезд Баку-Москва, и подняться на него мог любой желающий.
Став в тамбуре, я стал смолить одну сигарету за другой, думая, что скажу проводнику, когда он начнет проверять билеты. Тамбур был с этой точки зрения лучшим местом – если тот сюда и заглянет, то еще нескоро.
Через некоторое время поезд тронулся, и в окне замелькали бакинские пригороды. Уже пронеслись мимо Насосная и Баладжары.
Разумеется, до этого я не раз путешествовал с родителями на поезде в Прилуки, к бабушке, а потому знал, что даже самый старательный проводник начнет проверку билетов и раздачу постельного белья не раньше, чем минут через сорок, а то и через час, и потому время у меня было. В тот момент, когда он появится из своего купе, надо будет просто перейти на стык между вагонами, и там переждать. А дальше проверок (так, повторю, я думал) уже почти не бывает, и я смогу доехать зайцем до Москвы, или почти до Москвы, откуда можно будет добираться и электричками.
Когда мы проехали Сумгаит, в голове вдруг полыхнула мысль о том, как будет сходить с ума мама (именно мама, а не отец!), когда обнаружит мое исчезновение, но я поспешил загасить ее, как окурок – если я вернусь, то потом придется идти в школу, к этим…
Нет, это было невозможно, немыслимо – ни в той школе, ни в городе мне больше не было места. «Прощай, Баку! Тебя я не увижу! Теперь в душе печаль теперь в душе испуг…» – всплыли в голове есенинские строчки, а за ними, как вагоны за паровозом, потянулись и все остальные, и некоторое время я стоял, проговаривая про себя любимые стихи.