Дед с бабкой встретили меня в аэропорту Сарасоты. Я нагнулся их поцеловать, а они мне снизу вверх заулыбались. Их всегда слегка озадачивало наличие огромного внука-американца (при росте шесть футов два дюйма я рядом с ними гигант). По пути домой на местном рыбном рынке мы купили помпано. Дед поджарил его на гриле без всяких добавок — только масло, соль и лимон. Как и все его блюда, приготовить эту рыбу вроде бы невероятно легко. Дело заняло десять минут, а на вкус она превосходила все, что я в том году ел в Лос-Анджелесе. Бабушка не готовит. У нас в семье она этим знаменита — ничего сложнее хлопьев на завтрак принципиально не делает.
После ужина бабушка закурила, а дед разлил по стаканам домашнюю черносмородиновку. Мы сидели и слушали хор цикад и сверчков, глядели на черный залив да изредка прихлопывали комаров.
— Я захватил магнитофон. Может, поговорим о войне?
Мне показалось, бабушка закатила глаза, смахивая пепел в траву.
— А что?
— Ты прожил сорок лет, и вдруг тебе интересно.
— Мне тридцать четыре. — Я посмотрел на деда, и он мне улыбнулся. — Что такое? Вы что, за Гитлера были? Скрываете нацистское прошлое?
— Нет, — ответил дед, продолжая улыбаться. — За Гитлера мы не были.
— Но вы думали, что мне сорок?
— Тридцать четыре, сорок… пшш . — Фыркая, бабушка всегда взмахивала рукой, как бы отгоняя глупость. — Какая разница? Женись. Найди себе жену.
— Все бабушки во Флориде так говорят.
— Ха… — ответила она. Ее чуточку задело.
— Мне интересно, как оно было. Что здесь ужасного?
Бабушка кивнула деду, тыча угольком сигареты в мою сторону:
— Ему интересно, как оно было.
— Душа моя, — ответил ей дед. И только, больше ничего не сказал, но бабушка кивнула и затушила окурок о стеклянную столешницу.
— Ты прав, — сказала она. — Хочешь написать о войне — значит, надо.
Она встала, поцеловала меня в макушку, деда — в губы и унесла посуду в дом. Несколько минут мы с дедом сидели тихо, только волны внизу разбивались. Он налил нам еще, довольный, что первую я допил.
— Подружка есть?
— Угу.
— Эта актриса?
— Ну.
— Мне нравится.
— Я знаю.
— Похожа на русскую, — сказал он. — Глаза у нее… Если хочешь про Ленинград, давай про Ленинград.
— Я не хочу про Ленинград сам. Я хочу, чтоб ты рассказал.
— Ладно, поговорим. Завтра?
Он не обманул. Всю неделю мы каждый день сидели с ним на бетонной террасе, и я записывал его рассказы. По нескольку часов утром, потом перерыв на обед, и всю вторую половину дня тоже. Мой дед, который не желал и лишнего слова молвить в компании — то есть в любом обществе, кроме собственной жены, — заполнял словами одну мини-кассету за другой. Слишком много слов для одной книги. Может, правда и страннее вымысла, но редактор ей нужен получше, чем я. Впервые в жизни я слышал, как мой дед матерится и прямо говорит о сексе. Он рассказывал о своем детстве, о войне, о приезде в Америку. Но главное — об одной неделе в 1942 году, о первой неделе года, когда он познакомился с моей бабушкой, встретил лучшего друга и убил двух немцев.
Когда он заканчивал, начинал я. Выспрашивал подробности: имена, места, какая была погода. Некоторое время дед терпел, но в конце концов надулся и нажал на магнитофоне кнопку «стоп».
— Столько лет прошло, — сказал он. — Не помню, в чем я был. Не помню, пасмурно тогда было или нет.
— Я просто хочу, чтобы все было правильно.
— Правильно не будет.
— Но это же ты рассказываешь. Я не хочу перевирать.
— Давид…
— Мне все равно вот еще что непонятно…
— Давид, — сказал он. — Ты писатель. Сочини.
1
Никогда не было так голодно; никогда не было так холодно. Во сне — если спали — мы видели трапезы, которые беспечно поглощали еще семь месяцев назад: весь этот хлеб с маслом, вареники с картошкой, колбасу. Все, что лопали, не думая, глотали, не распробовав, оставляя на тарелках куски, обрезки сала. В июне 1941-го, пока не пришли немцы, мы думали, что бедны. А к зиме июнь уже казался раем.
По ночам ветер выл так громко и протяжно, что, когда он стихал, мы вздрагивали. На мгновение прекращали скрипеть ставенные петли выгоревшей столовой на углу, будто подкрадывался хищник, и мы в ужасе съеживались, как испуганные зверюшки. Сами ставни в ноябре пустили на дрова. В Ленинграде не осталось ни щепочки. Все деревянные вывески, доски от парковых скамеек, половицы из разбитых домов — все сгорело в чьих-то буржуйках. И голубей не было. Их ловили и варили в растопленном льду с Невы. Подумаешь, голубю шею свернуть. С кошками и собаками трудней. В октябре ходили слухи: мол, кто-то зажарил домашнюю шавку и разрезал на четверых, поужинать. Мы смеялись и качали головами — не верили. А сами себя спрашивали: если с сольцой, вкусно ли? Соли еще хватало. Все уже закончилось, но соль у нас еще была. К январю про то, что собак едят, уже знали наверняка. Только тем, у кого где-то была «рука», удавалось кормить домашних животных.
Ходило две теории о толстых и худых. Кое-кто утверждал, будто у довоенных толстых сейчас больше шансов выжить: неделя без еды не сделает из толстяка скелета. Другие говорили: тощие больше привыкли мало есть, поэтому шок голодания перенесут легче. Я поддерживал последних — чисто из своекорыстия. Сам с рождения был недомерком. Носатый, черноволосый, на роже словно черти горох молотили. Скажем прямо, незавидный улов для девчонок. А от войны прямо похорошел. Другие усыхали вместе с остатками карточек: до гитлеровского нашествия выглядели цирковыми силачами, а теперь полчеловека осталось. Мне же терять было нечего — никакой мускулатуры. Как землеройка: вокруг динозавры валятся, а она знай себе промышляет. Так и я был сложен для лишений.
Перед Новым годом я сидел на крыше Дома Кирова. Я в нем жил с пяти лет. До 34-го, когда Кирова убили, названия у дома не было, а потом сразу полгорода в честь Сергей Мироныча переименовали. Я сидел на крыше и смотрел, как под низкими тучами роятся толстые серые аэростаты заграждения, ждут бомбардировщиков. В это время года солнце в небе — всего часов шесть, да и то скачет с востока на запад, поджав хвост. Каждую ночь по три часа мы вчетвером дежурили на крыше, вооружившись ведрами с песком, железными щипцами и лопатами, закутавшись во все рубашки, свитера и пальто — во все, что могли отыскать. Следили за небом. Мы были пожарниками. Немцы решили, что брать город штурмом выйдет накладно, поэтому нас окружили, собираясь уморить всех голодом, разбомбить нас, выжечь.
До войны в Доме Кирова жили тысяча сто человек. К Новому году осталось около четырехсот. Большинство мелюзги эвакуировали еще до того, как немцы в сентябре замкнули кольцо. Мать и сестренка Таисия уехали в Вязьму к нашему дядьке. Вечером накануне отъезда я поцапался с матерью — единственная наша с ней ссора… Вернее, это был тот единственный раз, когда я матери ответил. Она, само собой, требовала, чтобы я ехал с ними, подальше от войны, в самую глубь страны, куда не долетят фашистские бомбардировщики. Только я решил: из Питера — ни ногой. Я мужчина, я буду защищать свой город, стану Александром Невским двадцатого века. Ну, может, я думал не настолько нелепо. Но излагал я веско: если все годные и трудоспособные сбегут, Ленинград падет перед фашистами. А без Ленинграда, без Города Рабочих, которые делают танки и винтовки для Красной армии, — что Советскому Союзу останется?
Мать считала, что это глупо. Мне едва стукнуло семнадцать. Я не варю броню на Кировском, а в армию меня еще с год не возьмут. Оборона Ленинграда — вообще не мое дело, я — лишний рот, который надо кормить. Этими оскорблениями я пренебрег.
— Я пожарник, — сказал я матери.
Это была правда: горсовет распорядился создать десять тысяч пожарных команд, и я доблестно руководил командой пятого этажа Дома Кирова.
Матери не было и сорока, но седая вся. Она сидела напротив меня за кухонным столом, накрыв мою руку обеими ладонями. Очень щуплая была женщина, полтора метра с небольшим. Но я боялся ее с рождения.
— Ты болван, — сказала она. Может, грубовато, но мать всегда называла меня «мой болван», и я уже считал это ласковым прозвищем. — Город был и до тебя. И после тебя останется. Ты нужен нам с Тасей.
Она была права. Окажись на моем месте сын и брат получше — отправился бы с ними. Таська меня обожала — с разбегу напрыгивала, когда я возвращался из школы, читала мне вслух дурацкие стишки про мучеников революции, которые им задавали на дом сочинять, рисовала у себя в тетрадках карикатуры с моим носатым профилем. Вообще, конечно, мне иногда хотелось ее придушить. А сейчас тащиться через всю страну с матерью и сестренкой — вот еще! Мне семнадцать, меня переполняла вера в собственную героическую судьбу. Речь Молотова по радио в первый день войны (НАШЕ ДЕЛО ПРАВОЕ. ВРАГ БУДЕТ РАЗБИТ. ПОБЕДА БУДЕТ ЗА НАМИ) напечатали на тысячах плакатов и расклеили по всему городу. Я верил в правоту нашего дела. Я не стану драпать от врага и победу ни за что не прохлопаю.