С ними была девушка, Руфь. Она стреляла в себя семь раз, прежде чем попасть. Такая красивая, большая девушка с персиковой кожей. Впустую потратила шесть наших пуль.
На том месте теперь сквер. Холм, камень, надпись. В хорошую погоду туда приходят матери с детьми, а по вечерам — парни с девушками. Это, собственно, братская могила, ведь кости так и не выкопали.
— У тебя было сорок бойцов. Вам никогда не приходило в голову сделать то же самое?
— Нет. Этого делать не следовало. Хотя символ прекрасный. Но жизнь не посвящают символам. У меня в этом вопросе не было ни капли сомнения. Во всяком случае в течение двадцати дней. Я и в рожу мог дать тем, кто устраивал истерику. Многое я тогда мог. Потерять в стычке пятерых и не чувствовать укоров совести. Лечь спать, когда немцы сверлят дырки, чтобы нас взорвать. Я просто понимал, что все равно ничего не поделаешь. А вот когда они в полдень ушли на обед, мы быстро сделали все, что надо для прорыва. (И я ни капельки не волновался, может, потому, что случиться ничего не могло. Ничего больше, кроме смерти; речь шла только о смерти, никогда о жизни. Возможно, потому и не было никакой драмы. Драма — это тогда, когда ты можешь принять какое-то решение, когда что-либо зависит от тебя; а там — все было заранее предрешено. Теперь, здесь, в больнице, вопрос уже идет о жизни — и я каждый раз должен принимать решение сам. И теперь я волнуюсь гораздо сильнее.)
Я еще кое-что смог… сказать парню, который спрашивал меня про адрес на арийской стороне: «Не время. Еще рано». Его звали Сташек… Видишь, а фамилию я и не помню… «Марек, — говорил он, — ведь там есть какое-нибудь место, куда я мог бы пойти…» Так что же, я должен был сказать ему, что такого места нет? Вот я и сказал: «Еще рано…»
— А через стену можно было что-нибудь увидеть на арийской стороне?
— Да. Стена доходила только до уровня второго этажа. Так что с третьего этажа была видна та улица. Мы видели карусель, людей, слышали музыку; правда, мы очень боялись, что эта музыка заглушает нас, и те люди ничего не заметят, и что вообще никто в мире не заметит нас, нашу борьбу, погибших… И что стена эта такая большая, что ничто, никакая весточка о нас никогда не донесется.
Но из Лондона[7] передали, что Сикорский посмертно наградил орденом Виртути Милитари[8] Михала Клепфиша. Это тот парень, который на нашем чердаке своим телом закрыл пулемет, и мы смогли вырваться.
Инженер, двадцать лет с небольшим. Исключительно толковый парень.
Благодаря ему мы отбили атаку. И сразу пришли те трое с белым флагом. Парламентарии.
Я стоял вот здесь. Именно здесь, но ворота тогда были деревянные. Бетонный столб прежний, сарай, и, наверное, те же тополя.
Погоди, почему, собственно, я всегда стоял с этой стороны?
А-а, потому, что с той стороны шла толпа. Наверное, я боялся, что схватят и меня.
Тогда я был посыльным в больнице, и такова была моя работа: стоять у ворот на Умшлагплац и выводить из очереди больных. Наши люди определяли, кого надо было спасти, а я их, как больных, и выводил.
Я был беспощаден. Одна женщина умоляла меня вывести ее четырнадцатилетнюю дочь, но я мог взять только одного человека, поэтому я вывел Зосю, она была нашей лучшей связной. Я ее выводил четыре раза, и каждый раз ее хватали снова.
Как-то гнали передо мной людей, у которых не было «номерков жизни». Немцы раздавали такие номерки, и тем, у кого они были, обещали спасение. У всех в гетто была одна-единственная цель — получить номерок. Потом, правда, хватали и тех, с номерками…
Затем объявили, что право на жизнь получают работники фабрик, там понадобились швейные машины, и всем казалось, что швейные машины спасут им жизнь. За машины платили любые деньги. Но скоро пришли и за теми, с машинами.
Наконец объявили, что дают хлеб. Всем, кто согласится на работу, по три кило хлеба и мармелад.
Послушай, детка. Знаешь ли ты, чем был хлеб тогда в гетто? Если нет, то ты никогда не поймешь, почему тысячи людей пришли добровольно, чтобы с хлебом ехать в Треблинку. Никто так этого и не понял.
Хлеб раздавали здесь, вот на этом месте. Продолговатые, румяные буханки ситного хлеба.
И знаешь что?
Люди шли организованно, по четыре человека в колонне, сначала за хлебом, а потом в вагоны. Желающих было столько, что приходилось стоять в очереди; теперь приходилось отправлять по два транспорта в день — и все равно места не хватало.
Разумеется, мы знали.
В сорок втором году мы послали нашего человека, Зигмунта, узнать, что происходит с транспортами. Он поехал с железнодорожниками с Гданьского вокзала. В Соколове ему сказали, что там пути раздваиваются — одна дорога идет в Треблинку, и каждый день туда направляется поезд, заполненный людьми, а возвращается пустой. И что продовольствие туда не подвозят.
Зигмунт вернулся в гетто, мы обо всем написали в нашу газету, но никто не поверил. «Вы с ума сошли? — говорили нам, когда мы пытались убедить, что везут вовсе не на работы. — Неужто пошлют на смерть с хлебом? Загубить столько хлеба?!»
Акция длилась с двадцать второго июля по восьмое сентября сорок второго года, шесть недель. И все шесть недель я стоял у ворот. Вот здесь, на этом месте. На эту площадь я проводил четыреста тысяч человек. Видел тот же бетонный столб, что видишь и ты.
А в этой профшколе размещался наш госпиталь. Его ликвидировали восьмого сентября, в последний день акции. Наверху было несколько помещений с детьми; прежде чем немцы вошли внутрь, врач успела дать детям яд.
Я вижу, ты ничего не понимаешь. Она же спасла детей от газовой камеры, это было неслыханно, и люди считали ее поступок героическим.
В том госпитале люди лежали на полу, ожидая погрузки в вагоны; медсестры отыскивали среди них своих отцов и матерей и вводили им яд. Люди берегли яд только для самых близких — а та женщина отдала чужим детям свой цианистый калий!
Только один человек мог сказать правду во всеуслышание, Черняков[9]. Ему бы поверили. Но он совершил самоубийство.
Не очень хорошо он это сделал: следовало умереть с фейерверком. Очень нужен фейерверк. Надо было умереть, призвав людей на борьбу.
Собственно говоря, только за это у нас к нему были претензии.
— «У нас»?
— У меня и моих друзей. Мертвых. За то, что свою смерть он сделал личным, частным делом.
А мы считали, что умирать надо у всех на глазах, на виду у всего мира.
У нас были разные предложения. Давид говорил, что надо броситься на стену — всем, кто еще остался в гетто, — прорваться на арийскую сторону, сесть на валу Цитадели[10] рядами, один над другим, и ждать, пока гестаповцы с пулеметами не окружат нас и не расстреляют одного за другим, по очереди, ряд за рядом.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});