из комнаты. Девушка стояла, сцепив руки перед собой в замок.
– Садись, – матрона указала мне на стол. Я послушалась.
– Снимай трусы и ложись на спину, – велела она грубо, ведь моей матери и сестры уже не было рядом.
– Трусы?
Она кивнула.
Я покачала головой.
– Не сниму!
Старуха и девушка переглянулись. Я никогда не забуду ни их взгляды, ни страх, охвативший меня в тот миг. Я попыталась слезть со стола, но не успели ноги мои коснуться пола, как девушка шагнула ко мне. Она была тоненькая как тростинка, но на удивление сильная. Девушка толкнула меня на спину, привычным, как показалось мне, жестом задрала мои ноги на стол, уперлась локтем мне в грудь и крепко зажала мне рот ладонью.
– Лежи смирно! – скомандовала старуха, засучила рукава и глубоко вздохнула. Потом сдернула мои трусы до щиколоток и одной рукой разжала мне колени.
Все, что было дальше, я забыла – или убедила себя в том, что забыла. Помню только одно: я сопротивлялась, и сопротивлялась яростно. Я оперлась на локти, пиналась, но девушка лишь сильнее давила локтем мне в грудь, крепче зажимала мне рот, чтобы я не кричала. Старуха схватила меня за щиколотки.
– Лежи смирно! – дружно велели обе.
Старуха проворно развела мне колени и сунула в меня два согнутых пальца. Я дернулась, пнула ее, на этот раз жестче. Тогда-то это и случилось – в тот миг, когда я попыталась вырваться. Меня вдруг пронзила боль, и я ахнула.
Старуха вынула из меня пальцы и порывисто вытерла их тряпкой. Что-то вынудило ее остановиться, и на лоб ее набежала морщина.
– Глупая ты девчонка. – Она посмотрела мне прямо в глаза – в первый раз с той минуты, как я пришла. – Я же велела тебе лежать смирно, но ты не послушалась и гляди, что натворила. – Она покачала головой и швырнула тряпку в корзину возле стола.
– Плева не повреждена, – сказала она моей матери, когда та вернулась в комнату. – Ваша дочь девственница.
Я затаила дыхание, боясь сказать слово.
– Слава Богу, – мать воздела руки к потолку и пробормотала молитву. – А сертификат?
– Разумеется, – беззаботно ответила старуха и направилась к двери. – Я сама его выпишу, ханум.
– У меня не было выхода, – всхлипнула сестра, когда все ушли и мы остались вдвоем. Она закрыла лицо руками. – Мать заставила показать ей письма Парвиза к тебе. Она заявилась в кино, ну, когда ты была с ним одна. Должно быть, догадалась, что ты что-то задумала, потому что, когда мы вернулись домой, она вынудила меня показать ей письма. Клянусь, у меня не было выхода…
Она казалась такой несчастной: глаза опухли от слез, щеки раскраснелись. Я сразу представила, как мать выследила ее; тем больнее было видеть синяк, со вчерашнего вечера расплывавшийся под ее левым глазом. Я не винила ее за то, что она показала матери письма Парвиза, вовсе нет, однако тогда в лечебнице я не нашлась что ответить на мольбу сестры о прощении. И уж точно я не могла признаться ей, что, когда я после осмотра встала со стола и принялась одеваться, ноги у меня подкосились, голова закружилась, я едва не упала и в этот миг заметила корзину в углу. От того, что я там увидела, у меня екнуло сердце. Красная полоса на белой ткани. Кровь моей невинности.
Долгое время я боялась кому-нибудь рассказать о том, что со мной случилось, и даже подумать об этом, но теперь я могу вам сказать: в тот день кончилось мое детство и началась настоящая жизнь. И этого не отменить.
2
Меня зовут Форуг, по-персидски это значит «негасимый свет».
Я родилась в Иране, стране, что раскинулась на пять тысяч километров на каменистом плато в кольце высоких гор. На севере, вдоль Каспия, – сосновые, березовые, осиновые леса; на юге – бирюзовые купола мечетей, деревни, высеченные из медовоцветного камня, разоренные сады и разрушенные дворцы Пасаргадов[4], Суз[5], Персеполиса[6]. С востока до запада – бескрайние пустыни соли и песка. В границах Ирана каждый день можно найти все четыре времени года. Здесь, под непрестанно перемещающейся поверхностью полевых цветов, камней, песка, снега, тянутся к сердцу земли черные жилы нефти.
К 1935-му, году моего рождения[7], Тегеран давно избавился от глинобитных стен и неглубокого крепостного рва, некогда окружавшего город, однако все еще выглядел отсталым: грязные дороги, узкие переулки, плоские крыши. Ни намека на великолепие Исфахана или Шираза с их блистающими мечетями и роскошными дворцами. Зато Тегеран окружали высокие горы, и даже летом, казалось, в городе пахло снегом.
Невозможно поверить, что моего старого квартала с его домишками, улочками и переулками больше нет, и я знаю, что даже если бы вернулась туда сейчас, много лет спустя, после войны и революции, то не сумела бы его отыскать. Но стоит мне закрыть глаза, и я снова в доме моего отца в Амирие. Долгие годы этот дом был для меня целым миром, и я не знала иного неба, кроме квадрата лазури над материнским садом.
Внутри дом по традиции делился на андарун, то есть женскую половину, и бируни – половину мужчин. Обе части дома соединял длинный узкий коридор; двор был обнесен высокой кирпичной стеной. Такие дома отворачиваются от мира, обращают взгляд внутрь; их обитательницы верят, что здесь даже стены чутки ко греху, поэтому правду мы говорили шепотом – или молчали вовсе.
Мой отец. В детстве я не осмеливалась назвать его отцом: он запрещал. Мы, дети, и наша мать звали его Полковник или корбан – «тот, ради кого я жертвую собой»; для всего остального света он был «полковник Фаррохзад». По-моему, лишь много лет спустя я узнала его имя. Спросить я не отваживалась и, даже после того как сбежала из его дома, продолжала называть его не иначе как Полковник.
Он был плечистый, с тяжелым подбородком и пронзительными черными глазами. В любой день и по любому случаю носил военную форму: китель с латунными пуговицами и рядами блестящих медалей, тяжелые черные сапоги и высокую папаху шахской армии. Он неделями пропадал в служебных командировках, оставляя нас на попечении матери, однако дом в Амирие был главным его гарнизоном, мы же, семеро детей, – рядовыми.
От звука его голоса в переулке или стука его черных сапог по плитам прихожей мы бросались врассыпную. Страх перед ним долгие годы отягощал наш сон. Мы никогда не знали наверняка, придет ли отец сегодня домой, но всегда ложились спать одетыми, аккуратно поставив обувь возле тюфяков, и лежали в напряженном ожидании. Если он ночевал в Амирие, то рано поутру будил нас, сыновей и дочерей, старших и младших, крепким пинком по ребрам. Мы вскакивали, наскоро причесывались и обувались. Пошатываясь, спотыкаясь и потирая заспанные глаза, проходили по коридору и спускались по изогнутой лестнице. Слуги еще спали в людской, мать творила утренние молитвы, и дом в этот час полнился тишиной и покоем.
Полковник дожидался нас в прихожей. Он, как всегда, был в полной военной форме, умащенные маслом волосы расчесаны на прямой пробор, кончики навощенных усов смотрят вверх. Рядом стоял его драгоценный граммофон, медный раструб поблескивал в полумраке. Одной рукой Полковник поднимал иглу, в другую брал трость с серебристым концом.
Мы выстраивались перед ним, и он по очереди нас осматривал.
– Вытянись! – командовал он. – Спину прямо! Голову выше!
Если мы зевали, забывали причесаться или заправить рубаху, выкручивал нам уши – а то и придумывал что похуже.
– Начали! – выкрикивал он и трижды бил тростью в пол.
Опускал иглу, и граммофон рявкал военным маршем. Начиналась утренняя строевая подготовка. Мы сгибали и выпрямляли колени, поднимали и сгибали руки, шагали на месте. Смотреть полагалось в воображаемую точку над головой Полковника: посмотришь прямо в глаза – тут же получишь тростью по ногам или мягкому месту. А если заплачешь, будет хлестать, пока не замолкнешь. Поэтому мы не плакали.
В общем, жизнь в доме Полковника строилась по законам нашего шаха: бей первым, не проявляй милосердия