в этом тоже Его воля. Мать считала, что жизнью правит
гисмат, судьба. При рождении человека ангелы пишут невидимыми чернилами на лбу его
гисмат.
– Ты не в силах изменить то, что предначертано Господом, – говорила мне мать. – Не в силах, Форуг, глупо даже пытаться.
На следующий день после того, как она потеряла свой прекрасный сад, меж материных бровей и в уголках ее губ залегли глубокие морщины, рот искривила печальная гримаса. Мать и прежде нередко и легко выходила из себя, теперь же, когда она лишилась сада, за которым ухаживала, вспышки ее гнева участились – по крайней мере, мне так казалось.
Сильнее всего ее раздражал беспорядок. Семья наша никогда не была зажиточной, однако отец получал солидное полковничье жалованье и даже в худшие годы, даже когда союзники оккупировали Иран и продукты на рынках отпускали по строгой норме, мы не испытывали нужды в необходимом и могли позволить себе кое-какие излишества. И уж точно никогда не испытывали нужды в слугах. Большую часть домашней работы мать могла бы перепоручить Санам, нашей няне и кухарке, Хасану и многочисленным мальчишкам, которые служили отцу и обитали на мужской половине, бируни. Однако она не присаживалась ни на минуту: волосы забраны в тугой узел на шее, за пояс юбки заткнута тряпка, мать бродит по дому, жалуется на глупость слуг, детские каверзы и прочие нескончаемые обиды, которые наносит ей жизнь.
– Господи, прибери меня! – говаривала она, качая головой, вскидывая глаза и руки к небу.
Теперь она часами просиживала в одиночестве в мехмун хуне, просторной гостиной. Это была самая нарядная комната в доме, оформленная в соответствии со вкусами, царившими тогда в Иране, то есть с французским шиком XVII столетия. Пурпурная банкетка, столики и стулья с золочеными ножками, буфет красного дерева с мраморным верхом. На каминной полке хрустальные вазы, бархатные драпри закрывают окна и струятся по полу. В мехмун хуне постелили наши лучшие ковры: тебризские, широкие, бледно-голубого шелка – уступка традиционному персидскому стилю и одновременно деталь, придававшая гостиной законченный и пышный псевдоевропейский облик. Смахнув пыль с мебели и каминной полки, мать опускалась на колени и вручную расправляла кисточки на коврах. Одна-единственная выбившаяся ниточка доводила ее до исступления, и мать начинала заново: разглаживала кисти, чтобы каждая лежала ровно.
Обычно – за исключением праздников и званых ужинов, на которые собирались товарищи и сослуживцы отца, – в мехмун хуне не заглядывал никто, кроме моей матери. Нам, детям, переступать порог комнаты строго-настрого запрещалось, а когда материны угрозы и предупреждения перестали действовать и мы нет-нет да и вторгались в гостиную, мать стала запирать дверь на ключ, который носила в кармане фартука.
Другие двери она тоже запирала.
Когда мы с Пуран были совсем маленькие – мне два, ей три, – мать каждый день отводила нас на балкон, выходивший во внутренний двор, и запирала дверь изнутри. Надолго ли она оставляла нас там? Мне казалось, что мы просиживали на балконе дни напролет. В холодную погоду она одевала нас в зимние пальто, перчатки, шерстяные шапки; когда было тепло – в сшитые вручную хлопчатобумажные платья, но более не заботилась ни о нашем удобстве, ни о развлечении. Это и был весь наш мир, полтора метра в длину, полметра в ширину, с высокой железной решеткой, закрывавшей нам вид на сад.
Кажется, в раннем детстве ни я, ни Пуран не возражали против нашего заключения. Мы довольствовались тем, что играли в куклы и рассказывали друг другу истории. Мы с сестрой устроили на балконе собственный мир и ссорились, только если случалось проголодаться. Но к пяти годам меня уже возмущало, что нас запирают на тесном балконе, тогда как три старших брата играют на улице. Они убегали из дома с утра и весь день пропадали на улице с соседскими мальчишками: играли в догонялки, в стеклянные шарики, в футбол (вместо ворот – потрепанные картонные коробки). Порой до меня долетали их крики и смех, и я ужасно злилась. Мне тоже хотелось увидеть что-то помимо стены сада, помимо нашего проулка и собственного отражения в оконном стекле. Когда братья бывали дома, мы часто играли вместе, и я не уступала им в смелости, но потом они убегали на улицу – в тот мир, куда мне путь был заказан.
– Идем! – крикнула я сестре жарким летним днем. Солнце час как село. Мне было семь лет. Я схватила Пуран за руку и потащила за собой вверх по лестнице.
Над крышами Тегерана плыло знойное марево; на улицах и в переулках царило безмолвие. В окно сочились ароматы долгих летних вечеров: черный чай с лепестками роз и стручками кардамона, от угольных жаровен тянуло кинзой и зирой, из сада – пьянящей смесью жимолости и жасмина, из переулков доносился едкий и пыльный запах города; первые жаркие дни года. Уличные торговцы убирали лотки, ставили подносы на голову и шагали домой.
Мама и няня вышли из полуподвала, где обычно дремали в теплые месяцы. Дом наполнился их голосами, звоном кастрюль и сковородок. Женщины подсыпали в самовар свежего угля для вечернего чаепития и принялись готовить ужин: нарезали петрушку, кинзу, укроп, обжарили лук и баранину на рагу, промыли и сварили рис.
– Как думаешь, они еще гуляют? – спросила я на лестнице сестру. «Они» – то есть три наших старших брата, которые убежали из дома еще в полдень. Или даже раньше.
Пуран не ответила на мой вопрос – только сказала:
– Давай туда не пойдем. – Она схватила меня за руку и потянула прочь от двери на крышу. – Если нас поймают, нам попадет.
Я, как обычно, пропустила ее предупреждение мимо ушей. Сестре в тот год было восемь – на год старше меня, – но мне удавалось подбить ее на каверзы (правда, не всегда).
– Наверняка они играют в карты на улице, – заявила я. – И сверху мы их увидим.
Улицы – это был целый мир. Стоило мне представить, как братья бродят по городу, а мимо них ездят дрожки, сновавшие по Тегерану хлипкие конные повозки, ходят уличные торговцы с корзинами груш, – и щеки мои вспыхивали от зависти. Даже Ферейдуна, который младше меня на три года, отпускают на улицу со старшими братьями. «Почему мне нельзя погулять с ними?» – снова и снова спрашивала я мать. Она же в ответ лишь вздыхала, качала головой и заламывала руки. К семи годам я и сама осознала свое положение. Я девочка, а девочек не выпускают за пределы дома. Мне внушали, что только мальчики могут играть на улице, девочек там подстерегают опасности и тревоги; дом – наше единственное прибежище.
Но я не упускала случая поиграть с братьями. Когда они оставались дома, я ходила за ними хвостом, участвовала в их проказах. Однажды днем мы с Пуран заметили, что братья забрались на крышу, чтобы пострелять из рогатки по голубям. Я терпеть не могла такие жестокие игры, но сейчас, приоткрыв дверь на крышу, догадалась, что мы застукали братьев за очень увлекательной проделкой.
Я вырвала у сестры свою руку и принялась наблюдать за мальчишками.
Они по очереди шагнули к краю крыши, расстегнули штаны и помочились в проулок за домом.
– Они соревнуются! – захихикала я. – Они соревнуются, кто дальше пописает!
– Давай вернемся в дом, – заныла Пуран, – пока мама нас не увидела!
Я покачала головой.
– Иди, если хочешь! – ответила я. – А я остаюсь.
Пуран не ушла, но и смотреть на братьев не отваживалась – закрыла лицо ладошками. Я же впилась взглядом в мальчишек и, когда они собрались объявить победителя, рванула к ним, на край крыши. Это оказалось нелегко – уж очень узкий был карниз, толком негде поставить ногу, – но в конце концов я примостилась на краю, стянула штанишки, задрала юбку и, выпятив бедра вперед, пописала в проулок. Уж как смогла.
Закончив, поддернула штанишки, опустила подол, развернулась и направилась к братьям. Они таращились на меня, разинув рты. Сестра не сводила с меня глаз. Она покраснела, закрыла рот руками.
– Я победила! – выкрикнула я и принялась бегать вокруг братьев.
Никто мне не ответил. Тогда я остановилась, уперла руки в боки и повторила:
– Я победила!
Пусть только попробуют мне возразить. Но они промолчали.
Тишину нарушил стук шагов по крыше и дикий вопль сестры:
– Форуг, прячься!
Но поздно: мать