сверчки, укладывалась на ночевку тьма.
Кондрат тряхнул налитыми кулаками — опомнился: не под силу босоногому Антошке его «правда», не вынесет ту «правду» и розовая бумага. Нет, не мог Кондрат взвалить ее на ребенка, не мог он делить свою нескладную судьбу с маленьким человечком, которому еще бог весть что уготовит жизнь... И Кондрат горько потужил, что не сумеет взять у сына перо и написать о своем заветном сам. Вспомнились вечера, когда Антошка пробовал «просветить» батю, да ничего не вышло — тяжела для мужика грамота. «Печали меньше», — просто судил тогда Кондрат. А кто мерил ее в роду Востромиловых?! Каждый и оставался со своей долей печали до той поры, пока целиком она не перекладывалась на плечи потомка. Кондрат был при силе, и грех было даже поведать подростку сыну то, чего хотел. А хотел немного: внести в ту «розовую» летопись и кусок своей судьбы, чтобы увидели и его, Кондрата, и покойницу Ульяну, и так несносно быстро осиротевшего Антошку. Осекся Кондрат и тут же почуял, как внезапная немота, словно кандальной цепью, сковала руки и силу в них. Он с хрустом развел кулаки — слегка поостыла кровь в жилах, и нахлынувшее было желание «сочинять» оставило его. Ровнее задышала грудь. От свободных вздохов, должно, весело заиграл огонек над коптилкой — чернильный паучок ожил и забегал под носом уснувшего Антошки. Горьким туманцем застлало глаза, и сквозь ту горечь Кондрат с тоской глядел на призрачную игру паучка, на то, как лохмотки копоти вили гнезда на белой голове сынишки. Отец тихо поднял Антошку, перенес на печь, задул коптилку и сам прилег на сундуке.
Сна не нагонишь тоской. Кондрат лежал, запрокинув руки, и в его застарелых думах размашисто развертывалась прошлая жизнь. Вереница тех неярких дум нанизывалась сама собой, без воли и желания Кондрата. Душа то наливалась перекаленным гневом, то умилялась каким-то далеким, несбывшимся счастьем. А когда, хоть на миг, закрывались глаза — вставала обнаженная явь изуродованных будней. Кондрат не захотел открывать их, и жизнь как-то покатилась обратной дорогой, от вчерашнего дня покатилась и дальше, на самые задворки памяти...
* * *
Вчерашний день воскрес так живо и ясно, будто вернулся он и повторился вновь.
В пристанционном пакгаузном сарае, где шла перевалка соли, работали мужики-поденщики. Работали двенадцатый час кряду без роздыху. Грузчики порой валились с ног, однако какая-то неведомая сила поднимала людей, и вновь их ела работа и соль. Возле Епифана, сына купца Мармыжкина, присматривающего за погрузкой, стояло ведро водки — та самая «неведомая» сила. Епифан посмеивался и покрикивал на мужиков:
— А ну, живей играй-поигрывай!
Из кармашка жилета он вытягивал за серебряную цепь большущие часы и хлопал крышками. — Ни кляпа не будет вам магарыча!
Молодой купец всерьез припугнул грузчиков, засобирался уходить.
— Ты гляди, гляди у нас, — заворчали вконец измученные мужики, — аль на погулянку не поспеешь?
— А вы чухайтесь больше! — заорал Епифан. — Мне уходить пора. — Сбавив тон, заговорил иначе: — С вечерним, смоленским, важный пассажир прибывает. Поглядеть охота, — откровенно и по-ребячьи баловно проговорился Епифан и похвастался: — Станционный телеграфист, приятель мой, тайну сказывал, будто бы ни царя, ни бога не боится тот человек, смутьянные книжки пишет в своей конторе... И жандармам нашим наказ дан присматривать за ним...
Епифан еще раз взглянул на часы, чинно щелкнул крышками и с оглядкой, тихо сказал:
— К нам едет всемирный писарь, сам граф Толстой.
Со спины Кондрата съехала и бухнулась под сходни соляная глыба. Вяло и грузно он подошел к Епифану и в полный голос спросил:
— А не к нам ли, мужикам, едет Лев Николаич-то?
Кондрат, не ожидая ответа, оборвал завязки и сбросил с плеч рогожную подстилку к ногам оторопевшего Епифана. Без спросу поднял ведро с водкой и, словно родниковой воды в жару, всласть испил свою долю. Бросил щепоть соли в рот и вышел из пакгауза.
— Дубина стоеросовая, — подражая отцу, благим матом заорал Епифан, — отец убьет за тебя, черта, ежели вагон простоит!
— И побьет — не велико дело, — отмахнулся Кондрат и направился к вокзалу.
Поверил и не поверил Кондрат болтливому Епифану. Вспомнилась Елизавета Петровна, Антошкина учительница. Неужто права она, твердившая, что граф Толстой не брезгует мужицким светом, по весям ходит-ездит, человечью нужду спытывает? Это она, помнит Кондрат, и присоветовала собраться да сходить на Тульщину, в Ясную Поляну, снести к нему долговую книгу — горе астаповских мужиков. Тот уж рассудит, всему белу свету поведает, а то и самому царю пропишет, потому как Толстой на мужика душу имел... Не зря, значит, говаривала Елизавета Петровна: сердит, но справедлив граф. К такому в самый раз было сходить Кондрату. Тайно и давно готовился он в дорогу: две пары лаптей сплел — одних не хватит, рубахой и пригожими портами обзавелся, еще поддевку справить хотелось, однако нужда не давала. Но не пускало в дорогу другое — хотелось, страсть как желалось Кондрату с сыном Антошкой дописать книгу, которую начал еще волостной писарь Никешка. В той книге много свободной бумаги оставалось. Чего зря пустовать ей? К тому же Антошка к «сочинениям» пристрастился. Раз дано такое, душа заболела: обо всем и всех написать захотелось. У каждого — горе, да не поровну. Во всей жизни и в каждодневье своем одинаково страшна мужицкая доля. О ней и писалась книга-летопись, которую теперь Кондрат надеялся передать писателю-заступнику.
«Наврал или правду сболтнул младший Мармыжкин?» — гадал Кондрат и сбивался на мысль добежать до деревни за Антошкиной книгой да снести ее графу в вагон, а то — не ровен час — не задержится в Астапове. Случай подходящий, но бежать далеко, не успеть — вот-вот притащится вечерний смоленский.
На платформе толпились станционные служащие, рабочие-путейцы. Был и бестолково гуляющий люд. По лицам не узнать, кто и кого ждет, а спросить Кондрат не осмеливался.
— Едет Лев Толстой! — на счастье, Кондрату кто-то обронил слово в толпе.
Пуще заколотилось и без того растроганное думами и водкой сердце. Просоленный и напитанный угольной пылью армяк давил на плечи, стеснял движения мужика и мозолил глаза чистенькой публике.
Пассажирский подошел без гудка. Толпа, замерев на месте, зашарила глазами по вагонам. Из второго класса под руку вывели старого графа. Под распахнутой шубой