жевали, у кого что было, и тихонько молились: что-то станется с младенцем Антошкой...
Обрадованный Кондрат заговорил не сразу. Отыскав место помягче, он положил ребенка и попросил у старух кусок сухаря — нажевать Антошке. Что-то и голоса не пробует: живой ли?
— Подай сюда, — стыдливо и радостно протянула руки Аришка.
Она взяла ребенка, устроилась за углом часовенки и стала кормить Антошку. Какой день вместе с молоком текут слезы у молодой бабы. В чужой рот текут. Свою птаху и разу покормить не привелось. Появился на свет — и крикнуть не крикнул. От материнской работы тяжкой еще в утробе задохся. Не жалко чужому дитю давать молоко, но и слез не удержишь...
Утром, с первым солнышком отправились в путь. А поздним вечером, при лунном свете, они вошли в родную деревню.
* * *
Думы, думы... Ах, эти думы. Накатываются волнами из далекой памяти на душу, словно из вчерашнего дня накатываются — безотвязно и больно. Приливают, будто вода к мельничному колесу, и отливают, мутясь и пенясь. В ранний час откатились думы и оставили Кондрата одного на Ульянином сундуке. И опять показалось, что та, прошлая, жизнь совсем не его, а чья-то чужая, ненужная и далекая. Та жизнь не ломалась, а гнулась и кособочилась, держалась, как тепло в истрепанном армяке. А Кондрат хотел большой ломки, доброго душевного сугрева. И то и другое, верилось, когда-нибудь нагрянет великанной силой, радостной загадкой, и все «отгадается» тут же по-мужицки ладно и довольно.
* * *
...Отдохнуть бы Кондрату после острога, в горячей работе отдохнуть. Да не было такой работы. Земля черствела под диким разнотравьем — душа слезами обливалась. А чем возьмешь ее, матушку, когда ни лошади, ни сохи в хозяйстве, да и весна ушла с поля. А время двигалось неумолимым чередом. Каждой весной и осенью Кондрат обхаживал лошадные дворы и набивался мужикам своим наделом. Даром отдавал, только бы не видеть изнывающую в бесплодии землю. Мужики отвешивали благодарные поклоны Кондрату за его доброту, но землю брать побаивались у «острожного» человека — беды б не накликать. А еще боялись потому, что Кондрат больно осмелел после острога, перечит по делу и без дела волостному начальству. Вдобавок ко всему деревню новость облетела: Никешка-писарь утопился. А за той новостью и навет — вослед: будто Кондрат заставил писаря своими руками повесить камень на шею и душу на дно барского пруда пустить. Побалтывали и другое: спьяну утонул Никешка. Кондрат же вину не признавал, но и слухов не отгонял от себя. А к чему такое? Недолга песня — снова угодит в острог. И что тогда с подаренной землей станется? Нет, такая земля не к добру. И словно напророчили: лета через два на третье то и случилось. Вот как все вышло.
На петров день, отыграв утро за окраинной рощей, солнце яро хлынуло на поля, луга, на деревню. Свет, какой бывает лишь на изломе лета — ясно-белый, жаркий и мягкий, — необычайно щедро завеселил округу, растрогал людей.
Шел зеленый покос, и вся деревня была в лугах. На крестьянской слободе хозяйничала одна ребятня. Тешились, кто чем горазд. Благо, старшие, по случаю праздника, не позвали за собой, не нагрузили работой и во дворах.
Старухи, вернувшись с заутрени, садились на завалинку отдохнуть. В широченных юбках колоколом, белых кофтенках и накрахмаленных платочках они тоже выглядели празднично.
Было в меру покойно и слегка радостно.
И вот в такую-то тишь земной покой вдруг огласился благим криком. На миг казалось, что с полуденного неба свалилось перекаленное солнце и ушиблось о землю, да так, что людям больно стало. Словно ветер с пылью, так быстро и вязко этот людской страх-крик перемешался с собачьим неистовым брехом.
Из березового подлеска, что в версте за деревней, гнал с прогулки свою стаю борзых сам барин, Катун Касьянович. Туда он прошел окольной дорогой — никто и не видел как. Обратно — деревней: любил такое отставной казачий полковник. Будто от земли оторвется и повидается с богом — так рад он человеческому страху.
Стиснув плоские морды, с зеленым огнем в глазах, борзые гонялись за старухами и детьми, словно за зверьем на притравке. Так барин чудил всегда, когда впадал в долгий запой. Куражливости и прихотям его тогда не было границ и меры.
Катун Касьянович гарцевал на любимом иноходце перед своими приятелями, которых пригласил на прогулку, и похвалялся, как только мог, и собаками, и конем, и властью своей. Те были изрядно пьяны; солнце их распекло и вконец закачало в седлах — ни на собак, ни на хозяина они уже не обращали внимания.
Людей вскоре не стало видно — страх не батька. Лишь пастух Пимен (по деревенски Потеха) с подпаском Еремейкой, загнав крестьянских коров в речку, кнутами отбивались от пары старых дурашливых кобелей, которых удалось Катуну подчинить своему голосу.
Свеженькая рубаха в белый горошек — Потеха надел по случаю петрова дня — была разодрана, и ее лоскуты липли к окровавленному боку. Пастух, одной рукой мстая кнутом, другой возился под рубахой, норовя унять боль...
Кондрат Востромилов в тот день, не найдя работы, от нечего делать приплелся к кузнецу Маркухе, закадычному другу. В кузнице — бездельная тишина. По праздникам Маркуха не работал. Проснувшись позже обычного, он свесил ноги с полка, где спал в летнюю пору, и залюбовался светом, который лез через каждую дыру крыши и стен.
Воротина кузницы вдруг затрещала пересохшими тесинами. Это Кондрат налегнул на нее и отворил. В потоке света на утоптанном полу распласталась его широченная тень.
— Здорово были! Бог на помочь! — Кондрат, перешагнув порог, поискал, куда бы повесить картуз, недавно купленный у лавочника. Не найдя — все было так прокопчено, — он плюнул и бросил свою обнову на верстак. Все это не со зла, а так, чтоб показать свое хорошее настроение.
Не торопясь, Кондрат достал из кармана бутылку, тряхнул растрепанной бородой и с особенной сладостью чмокнул губами:
— Ягодка хлебная!
Маркуха крякнул в ухмылке и полез в рундучок за закуской. Расстелил холстинное полотенце на наковальне, нарезал хлеба и солонины.
Не было для них слаще пира, чем вот так, укрывшись от мирских глаз, посидеть, помечтать о чужой неведомой жизни, где — подумать только! — и в праздник и