Когда у него спрашивали, зачем это, он отвечал:
— Вы бы посмотрели у Мюр и Мерилиза, там еще не то есть. А то вы сидите на одном керосине, больше ни черта не знаете. Вас обламывать надо.
— А что ж ты так размахался, откуда денег будешь брать?
— А операция на что? У вас операций не делали, вот товар и дорог был, да заваль целыми месяцами лежала.
Для операций потребовалась лошадь с экипажем на рессорах.
Часто на этом экипаже приезжали какие–то люди. Зубарев показывал им, сколько у него товара, а потом подписывал какие–то бумаги. Это был первый заведующий, который со страстью был предан самому делу. Но предан был не как делец, а как художник.
А когда пошли покупать, то увидели, что товар дороже, чем в городе.
— Что же это вы дерете–то так? — спрашивали мужики.
— Операция и накладные расходы, — отвечал Зубарев, задирая вверх свой бобрик щеточкой. — Ведь ваши, прежние–то, что селедками да керосином торговали, в городе все брали, а я за зонтиками нарочного в Москву гонял.
— Черт бы их побрал, эти зонтики, — говорили мужики, — брать их никто не берет, а денег на них уйма идет.
— Уж очень оборот мал, — говорил Зубарев, — нешто это оборот? Вот у моего хозяина в Москве, вот это было дело. А тут и мараться не из–за чего. Охоты работать нету никакой. Тут бы трест запустить. Вообще оживить надо.
И когда Зубарев начал оживлять, то оживлял он в одном месте, а результаты сказывались в другом.
Проходившие через неделю после этого мимо лавки Фомичева мужики разинули рты от удивления: лавка была полна товара. А сам Фомичев сидел на табуретке около порога и поглядывал по сторонам.
— Ай, опять воскрес?! — восклицали проходившие.
— Извиняюсь, опять.
— Как же это ты?!
— Помощью божиею и нашего начальства.
— Откуда же товару столько взял? Из города?
— Нет, в городе дюже дорого, нам не по карману. В своем кооперативе по операциям пустили для оживления обороту.
— А почем торгуешь?
— На пять процентов дешевле, чем у них.
— Как так? Себе в убыток?
— Нет, убытку нету. У них очень накладные расходы велики и опять же операции эти. Они за зонтиками–то в Москву нарочного посылали, а мне к ним только через дорогу перейтить. Вот окрепну, тогда оптом у них и закуплю все. Всего–то мне, пожалуй, и не купить, зонтики–то пущай при них остаются, нешто только в бесплатное приложение пустят, а вот насчет бы керосину и мануфактуры.
— Как дела идут? — спрашивали у Зубарева.
— Дела — ничего. Совсем с пустяковым дефицитом кончаю.
— Как с дефицитом? Ведь товар–то продал весь?
— Весь дочиста. У меня не залежится. Только зонтики и задержались.
— Так где ж прибыль–то?
— Прибыли и не должно быть. Я на показательное веду, — отвечал Зубарев.
— Что на показательное?
— Да вот, чтобы другие пример брали, — отвечал Зубарев. — А что дефицит, так нешто без субсидии можно! Вот отпусти мне казна тысяч пятьдесят, вот я бы разделал! А то нешто можно с такими накладными расходами и без субсидии.
А через день он уже кричал на собрании:
— Граждане, поспешите с дополнительными взносами на предмет покрытия дефицита.
— О, чтоб тебя черти взяли!.. Ревизию надо! Взносы делаем, а керосину другую неделю нету.
— А, черти, об ревизии заговорили? — сказал тогда Зубарев, пряча в карман щеточку с зеркальцем: — я вам покажу ревизию. Не сумели оценить человека, а! Я бы вам горизонты открыл, а вы, сиволапые, только об керосине думаете. Что вам дался этот керосин! Хамы! Керосин да керосин, прямо работать противно. И… подите к черту! Оборвали крылья, с самого начала оборвали! Все ночи не спал, думал горизонты открыть, а вы… Что ж, вам лучше Афонька–то был? Он об деле на грош не думал, только гармошки свои чинил. Или Кубанов?.. Он одной антирелигиозной пропагандой вам все кишки наизнанку выворачивал. А я молчу. Нешто не вижу я, что вы все в церковь ходите и опять же иконы у вас висят? Ведь ничего не говорю. Как будто и не мое дело. А дело возьми! Где такие окна найдешь? В губернском городе, болван, — больше нигде. А я вам в деревенской лавке устроил. Цилиндр вам, ослам, выписал. Вы, небось, его сроду не видали. Так бы и подохли, не видамши.
В лавку вошел обтерханный мужичонко, с кнутовищем в руках, утер нос, осмотрел и оказал:
— Керосинцу так–то не будет?
Зубарев только молча плюнул и ничего сначала не ответил. Потом ткнул пальцем в дверь и сказал:
— Напротив керосин… через дорогу. А ревизией меня, брат, не запугаешь. Ежели вы самое святое у человека не могли оценить, тогда мне на все наплевать. Вам Деньги дороже человека. Ну, и черт с вами. Когда ревизия?
— На будущей неделе в середу.
В среду должна была состояться ревизия, а в понедельник сгорел кооператив.
— Туда ему и дорога, — сказали мужики, — развязал руки. Это у кого деньги жировые, тем можно с жиру беситься, — кооперацию устраивать.
— Да, видно, не ко двору. В чем, братец ты мой, тут дело?
— Явление непонятное на все сто процентов.
БЕЗ ЧЕРЕМУХИ
I
Нынешняя весна такая пышная, какой, кажется, еще никогда не было.
А мне грустно, милая Веруша.
Грустно, больно, точно я что–то единственное в жизни сделала совсем не так…
У меня сейчас на окне общежития в бутылке с отбитым горлом стоит маленькая смятая веточка черемухи. Я принесла ее вчера… И когда я смотрю на эту бутылку, мне почему–то хочется плакать.
Я буду мужественна и расскажу тебе все. Недавно я познакомилась с одним товарищем с другого факультета. Я далека от всяких сентиментов, как он любит говорить; далека от сожаления о потерянной невинности, а тем более — от угрызения совести за свое первое "падение". Но что–то есть, что гложет меня, — неясно, смутно и неотступно.
Я потом тебе расскажу со всей "бесстыдной" откровенностью, как это произошло. Но сначала мне хочется задать тебе несколько вопросов.
Когда ты в первый раз сошлась с Павлом, тебе не хотелось, чтобы твоя первая любовь была праздником, дни этой любви чем–нибудь отличены от других обыкновенных дней?
И не приходило ли тебе в голову, что в этот первый праздник твоей весны оскорбительно, например, ходить в нечищеных башмаках, в грязной или разорванной кофточке?
Я спрашиваю потому, что все окружающие меня мои сверстники смотрят на это иначе, чем я. И я не имею в себе достаточного мужества думать и поступать так, как я чувствую.
Ведь всегда требуется большое усилие, чтобы поступать вразрез с принятым той средой, в которой ты живешь.
У нас принято относиться с каким–то молодеческим пренебрежением ко всему красивому, ко всякой опрятности и аккуратности как в одежде, так и в помещении, в котором живешь.
В общежитии у нас везде грязь, сор, беспорядок, смятые постели. На подоконниках — окурки, перегородки из фанеры, на которой мотаются изодранные плакаты, объявления о собраниях. И никто из нас не пытается украсить наше жилище. А так как есть слух, что нас переведут отсюда в другое место, то это еще более вызывает небрежное отношение и даже часто умышленно порчу всего.
Вообще же нам точно перед кем–то стыдно заниматься такими пустяками, как чистое красивое жилище, свежий здоровый воздух в нем. Не потому, чтобы у нас было серьезное дело, не оставляющее нам ни минуты свободного времени, а потому, что все связанное с заботой о красоте мы обязаны презирать. Не знаю, почему обязаны.
Это тем более странно, что ведь наша власть, нищая, пролетарская власть, затрачивает массу энергии и денег, чтобы сделать именно все красивым: повсюду устроены скверы, цветники, каких не было при правительстве помещиков и капиталистов, хваставшихся своей любовью к изящной, красивой жизни; вся Москва блещет чистотой отштукатуренных домов, и наш университет, — сто лет стоявший, как ободранный участок, при старой власти, — теперь превратился в красивейшее здание Москвы.
И мы… чувствуем невольную гордость от того, что он такой красивый. А между тем в нашей внутренней жизни, внутри этих очищенных нашей властью стен, у нас царит грязь и беспорядок.
Все девушки и наши товарищи–мужчины держат себя так, как будто боятся, чтобы их не заподозрили в изяществе и благородстве манер. Говорят нарочно развязным, грубым тоном, с хлопаньем руками по спине. И слова выбирают наиболее грубые, используя для этого весь уличный жаргон, вроде гнусного словечка: "даешь".
Самые скверные ругательства у нас имеют все права гражданства. И когда наши девушки — не все, а некоторые, — возмущаются, то еще хуже, — потому что тогда нарочно их начинают "приучать к родному языку".
Заслуживает похвалы только тон грубости, циничной развязности с попранием всяких сдерживающих правил. Может быть, это потому, что мы все — нищая братия, и нам не на что красиво одеться, поэтому мы делаем вид, что нам и плевать на все это. А потом, может быть, и потому, что нам, солдатам революции, не до нежностей и сентиментов. Но опять–таки, если мы солдаты революции, то, как–никак, прежде всего мы должны были бы брать пример с нашей власти, которая стремится к красоте жизни не ради только самой красоты, а ради здоровья и чистоты. И потому этот преувеличенно приподнятый, казарменно–молодеческий тон пора бы бросить.