— Шампанское именем Советской власти нынче отменяется. А бочку пустую тащите: я хочу речь сказать.
И пока наш доблестный командир говорил речь, взобравшись на бочку из-под селёдки, два отряда красноармейцев под началом Степанишина и Шпрайцера окружали крепость.
Подошли мы к крепости. Вышли нам солдаты навстречу. Макарыч поговорил с ними, рассказал, кто мы такие и зачем сюда пожаловали. Угостил фельдфебеля табаком — он у них за старшего оказался: офицеры все со страху разбежались, — и повёл солдат брать уездную управу.
А там было ещё проще. На пороге нас встретили Кобиев и Чернов, оба бледные, точно песок пустыни. Подошедший к тому времени Джангильдин стал выяснять их отношение к Советской власти, но ничего вразумительного добиться не мог, ибо оба представителя администрации сильно заикались.
— Ну что ж, — с самым серьёзным видом сказал Джангильдин Шпрайцеру, — будем рассматривать молчание господ Кобиева и Чернова как акт признания Советской власти.
Потом он забрал в управе большую круглую печать с двуглавым орлом, сунул её в карман, а мне приказал снять с конька крыши белый флаг — думаю, что совсем недавно он был ещё трёхцветным, — и на этом, как мне кажется, коренные социально-политические преобразования в Александровске были завершены.
Я попытался представить картину будущих наших действий и пришёл к выводу, что теперь самое время начинать высадку и выгрузку оружия. Я даже сказал об этом Шпрайцеру и попросил его назначить меня старшим на одну из шлюпок, но военрук разочаровал меня до глубины души:
— Ты есть очень кароший мальтшик, Миша, но ты есть очень плохой стратег. И разведчик тоже. Товарищ Степанишин уже доложил нашему командиру, что, кроме глюпый подполковник Кобиев, в этом форту ничего нет. Нет лошадь, верблюд нет. На что мы будем грузить оружие?
— А где ж их взять?
— Будем взять. Ты, Миша, как это, не сомневайся. Вечер к товарищ Джангильдин придут старики казахи. Они будут что-то придумайт.
… Вечером у трескучего костра я увидел этих людей, вышедших из пустыни. Они сидели возле огня, поджав под себя ноги, подвернув полы халатов, и молча прихлёбывали чай из белых китайских пиал. Красные отблески костра играли на их белых бородах, на обтянутых коричневой кожей скуластых, продублённых лицах. Молчал и Джангильдин, строго соблюдая привычный этикет. Рядом со стариками он показался мне совсем маленьким, хотя на самом деле был обычного среднего роста, и каким-то домашним. И я вдруг представил себе нашего командира в таком же, как у стариков, стёганом халате, в островерхой казахской шапке и подумал, что он очень бы походил на почтительного младшего сына, а может быть, и внука в большой семье кочевника.
За бешбармаком начались переговоры. Старики рассказывали, что сейчас в окрестностях Форт-Александровска пусто, что роды откочевали на осенние пастбища к полуострову Бузачи и только там можно достать всё необходим моё для нашей экспедиции.
На рассвете старики, оседлав своих низкорослых лошадок, скрылись, словно растаяли среди барханов, а мы стали готовиться к отплытию. До полуострова Бузачи нам оставалось проплыть ещё миль двести-триста.
Настроение у всех было хорошее. Шпрайцер пел тирольские песни, от которых у меня иногда закладывало уши, Макарыч рассказывал о том, как ещё до революции он дурачил шпиков из царской охранки, а Джангильдин носился по палубе, словно джигит на лихом коне: он проверял свой отряд перед строевым смотром, который собирался устроить после высадки на берег.
И мне тоже почему-то было радостно и весело. И все люди, окружающие меня, казались мне страшно симпатичными, близкими и красивыми. И я уже не дичился их, как раньше, я уже чувствовал себя причастным к тому делу, которым заняты эти люди, но ещё не понимал его значения, важности.
— Ты уже немного пообмялся, Мишук, — сказал мне Макарыч после того, как я снял царский флаг с управы. — Для начала это неплохо. А теперь бы к делу тебя определить…
А настоящего дела у меня поначалу не было. Я тащился за Макарычем как тень, иногда выполнял мелкие поручения Джангильдина, иногда мешал Шпрайцеру своими расспросами, приставал к Кравченко, чтобы он научил меня собирать и разбирать наган, брал уроки узбекского языка у ташкентца Абдукадырова, но все эти занятия казались мне мелкими и незначительными, занятиями от скуки. У каждого в отряде было своё место в строю, и только мне такого места не давали. «Марш в трюм…» «Вон из шлюпки…» Обидно мне было слушать эти выкрики Макарыча. Он оберегал меня, как ребёнка, а я не хотел быть ребёнком, я хотел быть бойцом…
Но вскоре и у меня появились свои обязанности. После отплытия из Форт-Александровска Макарыч вдруг вспомнил о перебежчике и приказал мне спуститься к нему в каюту:
— Скучно там парню одному. Вот ты и позаботься о нём, книжку ему почитай, ежели он неграмотный, а ежели грамотный — так о чем-нибудь покалякай. Да и присмотрись, что он за птица и какого поля ягода.
Я по привычке начал протестовать, отказываться, мне не хотелось даже по приказу идти в сёстры милосердия, но Макарыч прикрикнул на меня и пообещал посадить под арест за нарушение революционной дисциплины,
Так я стал сиделкой.
А перебежчик и в самом деле оказался очень длинным и нескладным, как сказал о нём Макарыч. Он лежал в каюте штурмана, сбежавшего со шхуны ещё в Астрахани, и тихо стонал, баюкая у груди простреленную руку. Лицо у него бледное, чуть ли не пепельной белизны, а глаза острые, насторожённые. От напряжения, а может быть, от потери крови они немного косят, и потому мне очень трудно заглянуть ему в зрачки, поймать открытый взгляд. Все кажется, что он смотрит мимо меня, что моё присутствие тягостно для него и неприятно.
Фамилия у перебежчика — Колесин, зовут его Юрием Александровичем, а читать и писать он умеет не хуже меня, так что затею Макарыча читать ему книжки пришлось тут же похоронить.
Встретил меня Колесин вначале не слишком радостно, но, как сказал бы папа, в общем благожелательно. Он пожаловался на скуку, на своё вынужденное затворничество, а когда узнал, что я буду находиться при нём почти неотлучно, с благодарностью пожал мне руку. Заметив, что я с любопытством рассматриваю его английский френч, висящий на спинке стула, пояснил мне, что таких френчей сейчас в дутовской армии очень много, — интенданты получили их от союзников ещё в шестнадцатом году и забили ими все оренбургские вещевые склады. Потом он коротко рассказал о себе.
По образованию Колесин инженер-химик, до войны работал в Петрограде на одном из заводов, а в пятнадцатом году был призван в армию и после окончания школы прапорщиков попал на фронт. После демобилизации поехал в Оренбург к тётке, чтобы раздобыть здесь продуктов, но был мобилизован в армию Дутова. Как только представилась возможность, а представилась она на море во время преследования катером двух наших шхун, он похитил моторную лодку и перешёл к красным.
Признаться, его очень удивил мой возраст.
— Неужели красные детей мобилизуют? — спросил он и улыбнулся как-то странно, то ли с сожалением, то ли с издёвкой.
Но я сказал, что я вовсе не мобилизованный, что я доброволец и что вообще красные никого не мобилизуют, а люди идут к ним своей волей. И тут он почувствовал, что я обиделся, и стал извиняться и ещё сказал, что он меня очень хорошо понимает, потому что сам доброволец, а ещё больше понимает, как интеллигентный человек интеллигентного человека.
На том и закончилась наша первая беседа. Я сказал, что мне необходимо быть на палубе, а ему посоветовал поспать немного, потому что к вечеру мы придём к полуострову Бузачи, там начнётся выгрузка.
— Ну, как твой хворый? — спросил меня Макарыч, как только я поднялся на капитанский мостик. Я коротко передал содержание нашего разговора. — Ну, ну, — неопределённо буркнул Макарыч, — прапорщик, говоришь? Это хорошо… Если этот твой Колесин не брешет про себя, так буду просить Джангильдина, чтобы направил его к нам, во взвод разведки. Человек, побывавший у Дутова, нам сильно может Пригодиться.
— Ему можно сказать об этом?
— Кому? Джангильдину?
— Да нет, Колесину.
— А что, скажи… Тут, Мишук, в прятки играть не приходится. В камеру предварительного заключения я его всё равно не посажу: нет у меня такой камеры, а расстрелять, в случае чего, всегда успеем — кругом пустыня, не сбежит.
Вечером, когда спал зной и море подёрнулось прозрачной дымкой тумана, на горизонте показалась земля. Была она пронзительно жёлтой, как косынка бухарского шелка, и скучной, как урок закона божьего. У самого моря, на песчаных холмах, я заметил грязные остроконечники юрт и плоские на закатном солнце силуэты верблюдов.
— Всё, — сказал мне Макарыч с грустным сожалением, — кончается, Мишук, наша морская служба. — Он обнял меня за плечи, протянул к моим вихрам жёсткую и чёрную, как эбонит, ладонь, но погладить не решился. — Ты на лошадях когда-нибудь ездил?