Иногда я навещала Зигмунда во время его рабочего дня, и тогда он водил меня по больнице, по палатам пациентов. Там, на больничных койках, я видела сотни лиц, но запомнила только одно. Первый раз я увидела это лицо утром раннего лета; мы с братом вошли в палату, и я посмотрела на молодого человека, лежащего в постели. Трепетание его век, подергивание губ и ноздрей говорили о том, что он спал. Потом я повернулась к брату и заметила улыбку, озарившую его лицо, когда он взглянул на меня. В тот миг он понял, что я хочу знать все о человеке, спящем в этой постели, и потому рассказал мне все, что знал о нем.
Его звали Райнер Мендельсон, он не страдал от какой-то определенной болезни, просто был обессилен. Он родился в Мюнхене, жил там же, имел квартиру и в Вене, но большую часть времени тратил на путешествия из-за меланхолии.
— Не из-за своей меланхолии, — засмеялся мой брат и продолжил говорить тихо, чтобы не разбудить спящего: — А ради изучения меланхолии.
Брат был уверен, что Райнер Мендельсон пошел неверным путем — всем уже давно было ясно, что меланхолию следует рассмотреть с точки зрения медицины, а молодой человек, спящий на больничной койке, искал точки меланхолии, в которых пересекались мифология, философия, теология, астрология и искусство. Это было все, что брат знал о Райнере Мендельсоне, — всего несколько слов, которые открывали целый новый мир.
На следующий день мы с братом снова пришли в палату, где лежал молодой человек. Он смотрел на окружающий мир так, как смотрят на картину, будто каждое мгновение осознавал, что ничего в этом мире не появляется случайно, будто постоянно осознавал, что все создано, все имеет свой порядок и свою причину и все случается только один раз. Поэтому с самого начала мне хотелось быть поближе к этому взгляду, не отгораживаться от него, этот взгляд жаждал увидеть все, пережить все и познать все.
Было лето. Мои родители всегда проводили его на курорте в Гаштайне, а я часами сидела у кровати Райнера. Он был настолько истощен путешествиями, что в день, когда я назвала ему свое имя, едва мог связно говорить. О себе я сказала, что довожусь сестрой доктору Фрейду и часто навещаю его тут, в больнице. Райнер рассказал мне, что путешествует и изучает меланхолию, он хотел поведать мне что-нибудь и о ней, но был слишком уставшим, чтобы пытаться выразить свои мысли, и просто прочел несколько стихотворений Джона Китса, что-то о боли и тоске.
На следующий день он показал мне книгу, лежавшую на тумбочке у его кровати. Это была «Патология и терапия психических болезней» Вильгельма Гризингера, издание 1867 года — первое издание, выпущенное двумя десятилетиями ранее, дополненное несколькими новыми главами, среди них и той, которую Райнер попросил меня прочесть, — «Состояние психической подавленности — меланхолия». Гризингер объяснял меланхолию как результат нарушения работы мозга, а Райнер считал, что подобное закабаление меланхолии медициной и лишение ее всего, связанного с философией и мистикой, сильно обеднило понимание меланхолии.
Раньше люди верили, что меланхолия — это последствие падения души в бездну боли в случае, если она не могла вознестись к сферам небесным, или результат пагубного влияния на душу планеты Сатурн, или испытания, посланного Богом, или одержимости дьяволом, или воздействия скопившейся в теле человека таинственной жидкости — черной желчи. Я хотела знать все о Райнере, а он рассказывал мне все, что знал о меланхолии, о людях, которые изучали этот феномен, — от Гиппократа и Аристотеля, святой Хильдегарды Бингенской, Марсилио Фичино, святой Терезы Авильской, Роберта Бертона до современных исследователей, которые искали причину заболевания в аномалиях строения черепа, в семейных несчастьях, а меланхолию некоторых женщин связывали с менструацией и менопаузой.
Потом, когда Райнер окреп и вернулся в свою квартиру на Шонлатернгассе, мы, забыв про слова, позволили нашим телам неуверенно двигаться по собственной орбите, мы совершали движения, которые до этого совершало множество тел множество раз. Наши тела впервые совершали движения, совершенные множество раз перед этим, совершенные еще на заре времен, когда понятий «душа» и «тело» не существовало, когда они были едины. Мы совершали эти движения, открывая их следы, оставленные где-то в нашей крови телами предков. И все было впервые — как разжигание первого огня или течение первой воды; его взгляд на моем нагом теле, мой взгляд на его нагом теле, наши взгляды, робко изучающие наготу в темноте комнаты, и мы искали взгляды друг друга — я — его, а он — мой, — и затем наши взгляды опускались в пол от стыда, от смущения, от первого раза. Все происходило впервые, хотя все было лишь точкой в бесконечной череде вековых повторений: и это сближение наших тел, и эти несколько шагов до постели, сделанные с такой неуверенностью, будто мы только что научились ходить, и дыхание, каждый вдох и выдох, тяжелые, как при родах. Было так много первых переживаний, которые связывали нас с первыми переживаниями этого мира, и чудо единения нашего первого опыта с самым первым опытом во вселенной не позволяло нам понять, насколько кратким это было, пусть даже длилось целую жизнь, а мы думали, что будет длиться всегда и еще один миг.
В конце лета Райнер покинул Вену. Сказал, что поедет в Москву, Петроград и Краков, а потом — в Испанию. Обещал в начале следующего лета вернуться. Попросил в годовщину дня нашего знакомства прийти к нему на квартиру на Шонлатернгассе, а он уже будет там. Тем августовским вечером я стояла на одном из перронов железнодорожной станции. Райнер из открытого окна поезда смотрел на меня так, как смотрят на картину, как смотрят на что-то, не являющееся случайным, что появилось по какой-то причине, что-то, что веками ждало встречи с ним, и стоит перед ним тут, на этой самой железнодорожной станции, только однажды, только сейчас и больше никогда.
Через несколько дней мои родители вернулись из Гаштайна. Потом они с братом уехали в Гамбург, там он женился на Марте Бернайс. Зигмунд продолжал работать в Венской больнице еще некоторое время, а на съемной квартире, где они с Мартой жили, открыл врачебный кабинет и принимал пациентов, страдающих психоневрозами. Долгое время я не упоминала имя брата при Саре — с того дня, как сообщила ей о его возвращении. Когда она сказала мне, что видела сон, в котором рожает мертвых рыб, я призналась, что мой брат женился и его супруга беременна.
Райнер вернулся в Вену следующим летом, и его взгляд по-прежнему жаждал увидеть все, пережить все, познать все, но была также и некая настороженность в глазах: увидеть все, пережить все, познать все, но ничего не разрушить, ничего не изменить, увиденное должно остаться таким же, каким было до проникновения его взгляда.
Он рассказывал мне о своем маршруте в прошлом году; он проехал через другие города, так как решил искать меланхолию в музеях, искал ее следы в лицах на полотнах великих художников. Райнер привез с собой копию гравюры, которая была хорошо мне знакома. Раньше, когда мы с братом вместе читали в библиотеке, я провела много часов, сидя над страницей с изображением этой гравюры, в одной книге о Дюрере, а сейчас Райнер объяснял мне ее смысл.
У существа на гравюре, устремившего взгляд в небытие, есть крылья, но это не ангел; это женщина — аллегория меланхолии. Ее голова опущена и упала бы на грудь, если бы не опиралась на руку, сжатую в кулак. Другая рука, лежащая на коленях, расслаблена, едва удерживает циркуль. Лицо ее скрывается в тени, и во мраке поблескивают белки глаз, смотрящих в пустоту. Подобно белкам глаз сияет и море на заднем плане, а в небе парит летучая мышь, на ее распахнутых крыльях выведено название гравюры, и чудесно сверкает комета, которая вот-вот исчезнет с неба Меланхолии. Где-то у края обширной водной глади виднеется город, там весь остальной мир, там другие, а Меланхолия здесь — одна. Два предмета охраняют ее от боли: позади нее находится талисман в виде квадрата, в который вписаны шестнадцать чисел и который призывает целительную силу Юпитера, могущую победить пагубное влияние Сатурна, причиняющее еще больше страданий. Рядом с талисманом изображены песочные часы, а над талисманом — колокол, тут же и весы. Половина песка в часах уже просыпалась в нижнюю часть, чаши весов замерли, молчит и колокол, хотя в любое мгновение может отбить последний час. Или время застыло, и песок в часах неподвижен, ни туда ни сюда, а чаши весов, сохраняя равновесие, показывают, что все постоянно и не имеет никакого значения, а колоколу незачем звонить.
Меланхолия сидит перед своим незавершенным строением, окруженная инструментами, и смотрит так, будто отказывается от всего, будто кто-то говорит ей, что постройка никогда не будет закончена. Одна лестница прислонилась к постройке, а на земле, у нижнего конца лестницы, лежит каменный блок — неужели Меланхолии нужно поднять его наверх? Но каменный блок все еще недоработан. Меланхолию окружает множество орудий, инструментов, столярных и для резки по камню, но все они нетронуты — она знает, что ничего не закончит, знает, что все напрасно, все дела в этом мире напрасны — все проникнуто бессмысленностью. Постройка за спиной Меланхолии — это, в сущности, ее жизнь, жизнь, которая, как ее ни живи и как ни строй, останется недостроенной, прожитой впустую. А весы рядом с Меланхолией — неужели они показывают необходимость примирения с бременем или это символ непрерывного взвешивания, непрерывного примирения, непрерывного колебания? Жить или нет? Это вопрос гравюры, лица, потонувшего в темноте, поблескивающего белками глаз. У Меланхолии на гравюре Дюрера есть крылья, но никто бы не подумал, что она когда-то летала, они и не для украшения. Возможно, крылья у нее только затем, чтобы утяжелять ее шаг, висеть на ней мучительным грузом, напоминать о том, что она могла бы летать, но сейчас уже слишком поздно.