Крашеные и инкрустированные драгоценными камнями сандалии (soleae) и ботинки (calcei) также помогали женщинам высшего класса чувствовать свое превосходство перед менее удачливыми женщинами. Веера (flabellae), изготовленные из пергамента или павлиньих перьев и с ручками из слоновой кости, зонтики от солнца (umbraculae), свободно свисающие с кисти, пояса с высокой талией, изготовленные из крученого шнура контрастного цвета по отношению к тунике, завершали гардероб богатой римской женщины.[206]
Стоимость привозного материала и краски, необходимой для изготовления такой одежды, была астрономической. Хотя некоторые римские комментаторы утверждали, что дорого наряженная женщина является хорошей демонстрацией богатства и общественного положения ее мужа, раздавались также и голоса неодобрения по поводу бросавшихся в глаза затрат. Люди сознавали, что эти женщины, избегая домотканых материй из шерсти и льна, взамен требуют шелк — материал, который приходилось за огромные деньги доставлять в империю из Китая. Особого осуждения заслуживал косский шелк, тончайший, прозрачный материал, который ткали женщины на острове Кос; он был, по-видимому, предметом общего увлечения среди римских женщин высшего класса и вызывал неодобрение тех, кто считал прозрачную ткань приемлемой только для проституток и распущенных женщин. Именно такое платье могло вызвать неодобрение Августа, если он увидел его на собственной дочери.[207]
Еще несколько зафиксированных конфликтов между отцом и дочерью имели место по поводу ее внешности и поведения. В одном случае он приехал, чтобы навестить ее, и увидел, как служанки выдергивают ей преждевременно седеющие волосы. Августа расстроила такая суетность, и он спросил, предпочитает ли она быть лысой или седой. Получив ответ, что все-таки лучше седой, он, как утверждают, ядовито заметил: «Тогда почему эти женщины так торопятся сделать тебя лысой?»[208]
Римская литература изобилует как правдоподобно, так и абсурдно звучащими историями о средствах, которые использовали женщины для идеального ухода за кожей: прыщики убирались куриным жиром с луком; морщины разглаживали тавотом; применялись лицевые маски из хлеба, ячменя, мирры или лепестков роз; для отбеливания кожи использовали меловую пыль, свинец и даже крокодилий помет — считалось, что он помогает добиться мягкости и белизны. Отшелушивание проводили при помощи раковин местных улиток; отскабливание волос с тела осуществляли пемзой. Проблемы с седеющими волосами, как у Юлии, решали обработкой земляными червями, смешанными с маслом.[209]
Хотя эти гротескные рецепты красоты получены из источников, больше заботящихся о направлении женских усилий на отсрочку действия руки времени, множество косметических тюбиков и коробочек в археологических находках, включая прекрасно сохранившуюся баночку крема для лица, составленного из животного жира, крахмала и олова, доказывает, что туалетный столик женщин римской элиты был плотно заставлен, а косметическое производство в Риме являлось процветающим бизнесом.[210] Забота Юлии о своей внешности могла расходиться со взглядами ее отца и его пропагандой скромности и моральной безупречности, но Юлия разделяла ее с многими другими римскими — и современными — женщинами.
Тем не менее общественное неодобрение косского шелка и саркастические филиппики о более продуманных формах достижения красоты — все это показывало, как легко было пересечь разделительную линию между приемлемым прихорашиванием и осуждаемым нарциссизмом. При ее остром языке, яркой одежде и компрометирующем общении с мужчинами Юлия понемногу стала воплощать все те черты, которые заставляли римских мужчин заглядываться на женщин, — и угрожали разрушить новые моральные порядки Августа изнутри. Игра стала опасной, особенно когда отец являлся такой публичной и облеченной властью фигурой.[211]
Смерть Агриппы в 12 году до н. э. в загородном имении в Неаполе, когда Юлия была беременна их последним ребенком, Агриппой Постумом, оставила единственную дочь императора вдовой во второй раз, в возрасте 27 лет. Как мать пятерых детей, она теперь формально попадала под статью в законе ее отца, которая позволяла женщинам с тремя и более детьми освобождаться от мужской защиты или опеки. Но вместо этого, вероятно, опасаясь того, что Юлия еще сильнее будет ставить его в неловкое положение, а также стремясь обеспечить себя дополнительными вариантами в вопросах наследования, Август решил, что теперь она должна выйти замуж за старшего сына Ливии — тридцатилетнего Тиберия, который вместе с младшим братом Друзом недавно добился славы в военной кампании в Альпах.
Если Август и рассматривал идею сделать пасынка своим наследником — промежуточным кандидатом, пока смогут вступить в силу Гай или Луций, он оставлял свою аудиторию в полном неведении. Но его решение означало, что Тиберий должен развестись с женой, Випсанией, которая по иронии, как дочь покойного Агриппы, была падчерицей Юлии. Это оказалось неудачной идеей: по слухам, Тиберий пришел от нее в ярость. Но его развели с Випсанией, матерью его сына Друза Младшего, и, как говорят, он расплакался однажды, встретив ее на улице после развода. К тому же он не проявлял никаких симпатий к своей сводной сестре Юлии — хотя она, как шептались на Палатине, испытывала к нему давние скрытые чувства, на которые он не отвечал взаимностью.
Октавия, держась в тени после смерти Марцелла, прожила достаточно долго, чтобы увидеть свою бывшую невестку замужем за Тиберием. Если верить сообщению Сенеки, будто Октавия опасалась проявления амбиций Ливии, новость была бы убийственной. Смерть Октавии последовала довольно скоро, в 11 году до н. э., предположительно от разбитого сердца; она оставалась идеальной матерью до самого конца.[212] Август был в печали, он сам произнес надгробную речь. Соблюдая простоту церемонии, ее положили рядом с Марцеллом в мавзолее у Тибра. Надгробный камень, который она разделила с сыном, нашли во время раскопок в 1927 году.[213]
Через два года после похорон Октавии, 30 января 9 года до н. э., новая семья Юлиев-Клавдиев собралась вместе недалеко от Мавзолея на замечательную церемонию освящения Ara Pacis — Алтаря Мира, одного из объектов программы общественного строительства Августа, возведенного в честь недавнего триумфального возвращения императора из Галлии и Испании. Этот алтарь должен был объявить век Августа и его семьи веком мира.
Что показательно — одновременно это был день пятидесятилетия Ливии. Хотя ее роль проводника между мужем и его подданными была хорошо отлажена за последние двадцать лет, Ливия была лишь одной из трех ведущих женщин императорского дома, она так и не появилась ни на монете римского монетного двора, не была изображена ни на одном сколько-нибудь важном общественном здании, ее скульптуры не ставились в городе. Лишь в этот год она наконец-то появилась рядом с мужем на Ara Pacis, в самом возвышенном и приукрашенном виде. Исчез чопорный нодус, вместо него были изображены длинные волосы, разделенные посредине и свободно спадающие под накидкой, умышленное повторение статуй классических богинь. Ее муж стоит возле нее — тоже под накидкой и с гирляндой цветов, демонстрируя благожелательных отца и мать империи, истинных Юпитера и Юнону на земле.
Ara Pacis был первым римским государственным монументом, на котором были изображены женщина и дети. Это был и знак роста общественной роли женщин императорской семьи, и дальнейшее указание на намерение Августа сделать образ семейного мужчины частью своего образа общественной персоны. Позднее в этом году на Капитолийском холме для Сената был устроен банкет в честь побед Тиберия в Далмации и Паннонии, на нем и Ливии, и Юлии оказали честь быть хозяйками празднования, куда пригласили виднейших женщин города. Это первое известное событие, когда женщине отвели важную роль при триумфе ее родственника-мужчины.[214]
Как мать Гая и Луция, а также жена чествуемого Тиберия, Юлия наслаждалась высоким общественным статусом, хотя ее сложная личная жизнь уже вызывала возбужденные шепотки среди гостей. Брак с Тиберием, который сначала выглядел удачным, вошел в неспокойные воды; ходили слухи, что пара даже спит в разных постелях. Говорили, что это было решением Тиберия после смерти их первого младенца.[215]
Матери вроде Юлии, которые уже произвели пять здоровых детей, вполне могли не особо переживать потерю одного ребенка в младенчестве. По оценкам исследователей, примерно 5 процентов из всех рожденных живыми римских младенцев умирали в первый месяц и почти 25 процентов младенцев умирали до своего первого дня рождения. Неизбежностью таких потерь можно объяснить, почему дети такого возраста редко имели надгробные памятники — хотя упоминания о них в переписке, как, например, между риториком II века Фронтоном и императором Антонином Пием по поводу потери первым трехлетнего внука показывает, что смерть маленького ребенка все-таки могла стать причиной большого горя. «Создание бессмертности души станет темой для диспутов философов, но никогда не успокоит тоскующих родителей… Я как бы вижу его лицо, и мне кажется, слышу эхо его голоса. Это картина, которую мое горе вызывает в моем воображении».[216]