В новогоднюю ночь Эд неожиданно появился снова, хотя заранее предупреждал, что не сможет выбраться, правда, уже под утро. Помятый, лоснящийся, потный, испачканный губной помадой и совершенно пьяный. Он каким-то чудом вскарабкался на второй этаж, встал на колени рядом с кроватью и разбудил спящую Саманту громогласным возгласом: «А где моя маленькая жена?» Потом еще добрых полчаса он, распространяя по всей спальне аромат винной бочки, мучил ее бессвязным – вероятно, покаянным – монологом, повторяя одни и те же фразы: «Я не Аттикус Финч, я не могу все время быть примером для подражания… За что, за что меня винить? Я тоже хочу иногда танцевать на столе с лифчиком на голове… Она, в конце концов, сидела рядом…»
Саманта терпеливо выслушала его путаную исповедь, по окончании которой Эд рухнул на кровать и уснул мертвым сном. На следующий день, едва разлепив глаза, он, с трудом шевеля языком, заявил, что должен полежать в горячей ванне часика два, а Саманта пусть посидит рядом с ним и о-о-очень тихонько о чем-нибудь пощебечет. Эта просьба напомнила ей об утреннем эмоциональном монологе, и Саманта, снимая с елки галстук, который Эд швырнул на ветку по прибытии домой, о-о-очень тихонько поинтересовалась: а кто, собственно, сидел рядом с ним этой ночью и где? Эд наморщил лоб, а затем мрачно заявил, что он не понимает, о чем идет речь, да и вообще он все забыл.
Придя в себя, Эд снова исчез почти на неделю, а потом вдруг прикатил вместе со своей дочкой. Вот то был сюрприз так сюрприз: Саманта боялась маленьких детей и абсолютно не знала, как к ним подступиться. Когда Эд торопливо и довольно неуклюже раздел закутанную малышку, Саманта отошла на всякий случай подальше и из угла робко предложила ему дать ребенку плюшевого снеговика, украшавшего холл.
– Мы буквально на минуту, – говорил Эд, метаясь по комнате-залу в поисках каких-то ему одному известных предметов. – Извини, но задержаться не смогу. Тут такие дела… Не важно. В общем, я сейчас везу Северин к теще. Покажи ей елку, что ли… Дай печенье с изюмом… Только не пытайся потискать, а то она разорется.
В намерения Саманты вовсе не входило тискать чужого ребенка. Она покосилась на девочку, усевшуюся на пол и сосредоточенно знакомящуюся со снеговиком, и негромко спросила:
– А ты не боишься, что она расскажет своей матери, где была и кого видела?
Эд досадливо отмахнулся.
– Она не сможет рассказать, она вообще не говорит!
– А разве в этом возрасте еще не говорят? – поинтересовалась Саманта, имевшая о детях весьма приблизительное представление.
Эд пожал плечами:
– Кто говорит, кто нет… Северин молчит. Нет, отдельные слова она произносит: «мама», «кукла», «кушать»… Жена консультировалась со специалистом, он ее успокоил, сказал, что молчать до трех лет – в рамках нормы. А Северин еще только два с половиной.
Эд вылетел из комнаты, а Саманта села в кресло и стала наблюдать за маленькой Северин, которой не–обычайно шло бордовое бархатное платьице с белым отложным воротником. Это была хорошенькая девочка с такими же широко расставленными серыми глазами, как и у Эда, румяная, в светлых локонах – похожая на большую фарфоровую куклу. Особенно Саманте понравились ее сдобные мягкие ручки: там, где у взрослых людей над пальцами выпирали косточки, у нее были прелестные ямочки. Саманта долго разглядывала эти ямочки, а потом, воспользовавшись тем, что Северин увлеклась выковыриванием глаза у снеговика, тихонько подтащила ее к себе, усадила на колени и стала осторожно гладить по теплой головке. Она никогда раньше не брала на руки детей: оказалось, что это очень приятная, ублаготворяющая тяжесть. Вначале девочка сидела смирно, но потом, вдруг осознав, что оказалась в плену чьих-то чужих рук, заголосила во всю мочь, швырнула игрушку и стала обливаться слезами. Испугавшись, Саманта торопливо отпустила ее на свободу, и молниеносно утихшая Северин поковыляла прочь, топая пухлыми ножками в розовых туфельках. Саманте оставалось лишь смотреть ей вслед, ощущая совершенно непредусмотренную, внезапную, почему-то ост–рую и многослойную печаль.
После этого визита устоявшийся порядок вещей начал стремительно ломаться: разрушалась даже та хрупкая стабильность, которую и раньше трудно было назвать устойчивой. Эд становился все более раздражительным, вел себя все более нагло, а однажды, когда Саманта, вовсе не намеревавшаяся дискутировать или перечить, просто в процессе разговора сказала, что ей нравится манера игры какого-то нового теннисиста, он вдруг взъерепенился, наорал на нее, обозвал идиоткой и – в своих лучших традициях – затем два часа не разговаривал. Впрочем, этот завершающий аккорд Саманту уже мало задел: ей хватило начала. Она не стала прятаться и лить слезы, а просто повернулась к Эду спиной и занялась своими делами. В голове у нее звенело, руки дрожали, но она понимала, что ее больше обидело оскорбление как таковое, нежели то, что его нанес Эд.
Тенденция наметилась, и ее было не остановить: Саманта стала докучать Эду – это нельзя было не почувствовать. Она становилась обузой, он постоянно думал о чем-то другом. Но действие влекло за собой противодействие: чем больше наметало снега в окрест–ностях усадьбы, тем больше мутнела и блекла ее любовь. Она пыталась удержать чувства, искусственно их взвинчивать, но ничто не помогало: они утекали, как вода из растрескавшейся бочки, а его поведение только этому способствовало. Вначале пропала острота ощущений, а потом и сами ощущения начали потихоньку испаряться утренним туманом.
Порой Саманта выходила в сад и смотрела со стороны на свое жилище, которое она то обожала, то ненавидела. Ветер сдувал с крыши снег, рассеивая его клубящимися взвихренными облаками, – казалось, крыша дымится. Саманта поднимала руки, пытаясь поймать снежинки, уносящиеся прочь с той же покорностью судьбе, с какой осенью по воздуху мчались дрожащие паутинки. Она была выжата, выпита до дна, эта несчастная любовь вывернула ее наизнанку, она устала от нее! Нести ее, как крест, и дальше было слишком тяжко.
Саманта не избегла участи большинства бедолаг, которые, отходя от неистовой любви, как от общего наркоза, начинают вспоминать близких людей, на время безумства страстей вычеркнутых из жизни. Однако утешить ее не мог никто. Несколько раз она звонила маме – но разговоры не клеились и сводились к обмену стандартными вопросами и неискренними ответами: они уже очень давно стали совершенно чужими друг другу людьми. Попытка позвонить полузабытой Джоди тоже завершилась неудачей: ее супруг-саксофонист, успевший за эти полгода стать экс-супругом, нехотя известил Саманту, что Джоди, карьера которой в телефонном бизнесе развивалась бурными темпами (эти слова он произнес с особой ненавистью), перебралась в Чикаго, он не поддерживает с ней больше отношений и не знает, как с ней связаться. Саманте стало стыдно: надолго забыв про бывшую подругу, она, возможно, потеряла ее навсегда. С другой стороны, она понимала, что по большому счету вряд ли теперь сможет открыть перед Джоди душу, как когда-то. Они разбрелись по жизни слишком далеко.
Январь сменился февралем, февраль уже готовился уйти со сцены, дни удлинились, как вечерние тени, снег побурел и начал походить на некрасивую пористую кожу, а до изнеможения уставшая Саманта ждала прихода весны, собрав в горстку последние крохи надежд на то, что обновление чувств под пробудившимся солнцем еще возможно. Хотя… Вначале она ощущала себя чуть ли не женой (об этом и вспоминать не стоит), потом наложницей, птичкой в клетке, а теперь, в преддверии весны? Кем она стала? Одним из экспонатов его загородного музея наряду с испанской картиной, игрушечным трактором и напольными часами? К экспонатам чувств не испытывают. Все угасало, таяло. Их совместное пребывание в постели в послед–ние недели зимы уже носило характер даже не привычный, а скорее вынужденно-необходимый. И Саманта испытывала от этого боль – но тупую. Все это было выморочено, выморочено, выморочено…
В начале марта размеренно-однообразное течение дней нарушил невероятный визит: около полудня к дому подъехала машина, из которой появился ничуть не изменившийся соломенноволосый Хейден собственной персоной. Он очень вежливо поинтересовался на пороге, можно ли ему войти, а получив утвердительный ответ, просочился в дом, удовлетворенно кивая и слегка потирая руки, словно ему разрешили пройти в операционную, где его на оцинкованном столе уже дожидался пациент. Осмотревшись, Хейден традиционно вздохнул и обратился к отчужденно молчавшей Саманте:
– Значит, все сидишь здесь, канарейка? Я смотрю, у тебя изумительная выдержка. На волю не тянет? Все-таки весна: птички поют, кошки орут…
– Я сама разберусь с птичками, кошками и своей жизнью, – ответила Саманта. Почему-то сейчас она ненавидела этого Хейдена даже больше, чем осенью. Может, за зиму в ней накопилось слишком много злобы и отчаяния?