Он смотрит на меня серьезно, почти строго:
– Позволь мне, Тата, не рассказывать тебе этого пока. Это мечта, но это ужасно важно для меня.
Он смотрит на огонь в камине и говорит:
– Я, Тата, не имею религии. Никто никогда не говорил мне о Боге, а сам я никогда об этом не думал. Отец мой – англичанин, мать – русская караимка.
«Вот откуда у него эти грустные восточные глаза», – думаю я.
– Я вырос и воспитывался во Франции, так что в школе я тоже не слыхал ни о чем подобном. Мать не хотела, чтобы я был христианином, отец не хотел, чтобы я был евреем. Меня оставили без религии. Мне было шестнадцать лет, когда умерла моя мать, отец по настоянию своих сестер крестил меня по обряду англиканской церкви. И это был единственный раз, что я пришел в храм для совершения обряда. Ах да, я еще был один раз шафером на русской свадьбе, в Петербурге. Я позабыл молитвы, выученные мною наспех, для крещения. Я не знаю ни одной молитвы ни на одном языке. Но я молился недавно, Тата, я молился, держа тебя в объятиях, расточая тебе самые страстные ласки! Я молился и грозному Богу Израиля, и кроткому христианскому Богу! И если не лгут все религии, моя молитва должна быть услышана!
Он стоял, выпрямившись, с гордо поднятой головой, и так красив был в эту минуту, что я не сводила с него глаз.
– О чем же ты молился, милый? – откликаюсь я после долгого молчания.
– Не спрашивай меня, Тата, – он провел рукой по лбу и опять опустился рядом со мной. – Мне как-то не хочется говорить, я словно боюсь даже говорить об этом.
– Как хочешь, милый…
Если писать его портрет, то непременно в профиль и с этим строгим и вместе нежным выражением лица.
– А вот мы вас поймали, синьора! – раздается громкий голос Скарлатти.
Я оборачиваюсь и вижу его, маленького, кругленького, всегда веселого, с длинными седыми волосами и острой бородкой.
– Мы были в вашей мастерской, и Вербер сказал, что синьора уехала на виллу Боргезе. Да зачем? Синьоре нужно что-то посмотреть в музее. Мы в музей – ее нет! А синьора сидит в саду и мечтает!
– Я была в музее, маэстро, а теперь отдыхаю. Ведь я пришла пешком, – Я смеюсь и отвечаю на поклон спутника Скарлатти.
Этот господин стоит с приподнятой шляпой. Какое интересное лицо! Голова почти лысая, но борода густая, красивая, падает на грудь. Она черна, хотя в остатках волос видна сильная седина. Лицо продолговатое, с правильными чертами, прямой нос и стальные, холодные глаза под черными прямыми бровями. Лицо бледное, щеки впалые, но это лицо мне нравится. Умное лицо. Он высок ростом, худощав, одет с той изысканной простотой, которую я так люблю в одежде мужчин.
– Вот ваш соотечественник, синьора, ваш ярый поклонник! Горит желанием представиться вам. Синьор Латчинов. Если синьор был вашим поклонником, то от работ в вашей мастерской он в экстазе! А что станется с ним теперь, когда он увидал, что красота синьоры равна ее таланту!
– Ах, маэстро, а я-то думала, что вы находите у меня немного таланта! – смеюсь я, а он грозит мне пальцем и восклицает с пафосом:
– О, она остроумна! Она умна так же, как талантлива и прекрасна!
Я не смущаюсь этими комплиментами: это не глупая лесть, это просто итальянская манера говорить любезности дамам.
Они садятся рядом со мной на каменной скамье. Мой старик трещит без умолку, а спутник его молчит, да и я молчу: где тут вставить хоть слово в этот поток речи.
– Маэстро, – говорю я, когда он вынимает платок и сморкается, – я ужасно хочу есть, я дома не завтракала.
– О, конечно, конечно! – вскакивает Скарлатти, – у синьора Александра тут коляска. Где вы хотите кушать? У Фаджиано?
– Нет, угостите меня взбитыми сливками и рюмкой марсалы здесь, на ферме.
На ферме довольно многолюдно. Скарлатти поминутно раскланивается во все стороны. Мы усаживаемся за столик.
Я ем с аппетитом. Утром я не могла дотронуться до завтрака и выпила только кофе без хлеба. Встала я с трудом и была так бледна, что Старк испугался и не хотел отпускать меня в мастерскую. А теперь все прошло, я смеюсь, болтаю и наблюдаю за новым знакомым. У него удивительно красивой формы руки в богатых кольцах. Я люблю драгоценные камни.
Маэстро окликает какой-то знакомый, и между ними начинается характерный итальянский разговор с маханьем руками, доходящий до крика.
– Я хотел обратиться к вам с просьбой продать мне одну из ваших картин, – говорит мне Латчинов.
– К сожалению, у меня здесь нет ничего, кроме этюдов.
– А в Петербурге?
– Есть кое-что, небольшое.
– У меня там порядочная картинная галерея и есть одно ваше произведение.
– Вот как? Что же?
– Небольшое длинное полотно: ряд бегущих детей.
– О, это такая слабая вещь, одна из первых.
– Я не говорю, что это шедевр. Но в ней много оригинальности и движения. Это узкая, длинная форма в виде фреска. Равные полосы голубого неба и зеленой травы. Эти стремящиеся фигурки. Очень удачно. Я тогда же предсказал вам будущее. Я не люблю художниц, но у вас совершенно не женская манера писать.
– Вы сами не занимаетесь живописью?
– Нет. Если хотите, моя специальность – музыка, но я люблю искусство вообще: им только и красна жизнь, да еще любовью, пожалуй. Конечно, для тех, кто еще молод.
– Одно иногда мешает другому, – улыбаюсь я.
– Да, если одно или другое стоит на первом плане, но когда они сливаются вместе, получается удивительная гармония. Я думаю, что лучшие произведения искусства диктуются именно любовью. Я не говорю любовью в узком смысле, нет, любовью вообще – к родине или к женщине, это все равно.
– Я не совсем согласна с вами. Можно любить искусство и само по себе.
– Вы совершенно правы, но, создавая что-нибудь, надо что-нибудь любить, иначе это будет сухая вещь. Обратите внимание: все гениальные произведения, историю которых мы знаем, написаны или влюбленными, или фанатиками религии и политики. Все это живое, а разные въезды, победы, заседания, великолепные по технике, они мертвы. Они только поражают кропотливостью работы, и как бы они ни были грандиозны, напоминают мне резные китайские игрушки.
– Но есть и исключения! – восклицаю я. – Например, «Въезд Карла V в Антверпен»!
– Но ведь картина эта не написана по заказу Карла V, а много столетий спустя художник вдохновился историческим сюжетом. Сплетники говорят, что все обнаженные фигуры женщин – портреты его увлечений.
– Но есть, например, гениальные портреты мужчин, писанные мужчиной.
Мой собеседник усмехнулся:
– Что же из этого?.. Может быть, художник был влюблен в мать или сестру данного лица, а может быть, этот человек был представителем политической или религиозной доктрины, которой служил художник, герой его родины. Вы не забудьте: я говорю не о более или менее талантливых произведениях, а о гениальных или приближающихся к гению.
– Позвольте, но есть прелестный жанр!
– Простите, что я вас перебью. Вы сказали – прелестный, этого достаточно. Это будет прелестно, но… Но и только.
Мне хочется возразить ему и вообще поговорить с ним, но тарелка жирных, сбитых сливок и марсала на голодный желудок дают о себе знать. Меня мутит, висок начинает болеть – это мигрень.
Я встаю и, пожимая руку Латчинову, говорю:
– Мне нужно спешить, но ваша беседа меня так заинтересовала, что мне хочется взять с вас обещание посетить меня как можно скорее.
Когда я вернулась домой, мигрень, к моему удивлению, совершенно прошла. Славу богу! Мне нужно скорей приниматься за моего Диониса. Кстати, пора уже Эдди попозировать мне, остальное почти готово. Не понимаю, чего он заломался, когда я ему сказала об этом. Мне пришлось упрашивать, даже рассердиться.
Приходил Сидоренко, но я сказала, что меня нет дома. За работу! За работу!
Васенька покрывает помост сукном, я устанавливаю мольберт и страшно волнуюсь. Я рада этому волнению – значит, работа пойдет хорошо, удачно.
Васенька пошел на кухню за гвоздями и молотком, чтобы прикрепить сукно на полу.
Старк переодевается в алькове за драпировкой и все время ворчит: ему неприятно, ему холодно… Он чувствует себя ужасно глупо…
«Пусть поворчит, – думаю я, – потом я его поцелую».
– Так что ли я надел всю эту глупость? – спрашивает он, выходя из-за драпировки.
У меня дух захватывает от восторга! Шкура пантеры падает с его плеча, схваченная на бедре золотой пряжкой, высокие золотые котурны, доходящие до половины икр, делают его стройные ноги еще красивее. Я прямо боюсь дохнуть.
– Иди, иди скорей, – умоляю я, – становись в позу. Все, все хорошо, лучше лучшего!
Он неохотно поднимается на помост, берет тирс и, собираясь лечь на кушетку, говорит:
– Только, пожалуйста, недолго, Тата. Мне, право, неприятно изображать модель.
– Ну только часочек, милый.
– Целый час! – тянет он, застывая в изумлении. Он стоит, поставив согнутое колено на кушетку и слегка откинувшись назад.
В эту минуту входит Васенька.