Идеал недостижим (в полном объеме). Уже из этого основного положения следует, что некоторые его ступени вообще недоступны для людей; другие ступени доступны лишь для немногих исключений среди людей; третьи – лишь для особо высоких в духовном и моральном отношении людей, и т. д. Такое положение вынуждает нас:
1) наметить границу того, что вообще доступно выполнению человеком и что возможно лишь как мыслимое («в смерти», как говорит сам Толстой);
2) наметить границу того, что достижимо для большинства всего человечества в современном его состоянии, – желательные ближайшие ступени;
3) принять во внимание вообще, что именно по лестнице восхождения к идеалу не может быть ни в каком случае прыжков, оставляющих не пройденными некоторые ступени, из чего следует, что и каждый отдельный человек должен наметить себе, на каждый данный момент, лишь ближайшую ступень лестницы, а не льститься – сразу, с одного маху оказаться на вершине этой лестницы.
Наконец, 4) иметь в виду, что и ступени-то на этой лестнице – не одинаковы по размерам, по вышине и ширине. И, например, ступень от брака к безбрачию и полному целомудрию для огромного большинства людей почти непостижимо, неизбывно трудна; легкомысленные и скороспелые аскеты на ней-то и ломают чаще всего себе шею…
«Я бы хотел выполнить предписание идеала, отказаться от излишеств, перейти на труд, но по слабости не могу!» – говорит «толстовец».
– Отлично, мы вам верим! Однако… «слабостью» часто отговаривались и богатые люди, что не могут зажить более скромно. Что же? Так и считать нормальным это явление «недобровольных» богачей? Нет, это невозможно! Когда критикуют и хотят реформировать или отстранить революционным путем грешащий против равенства, несправедливый, буржуазный строй, то о душевной жизни богачей не спрашивают и с ней не считаются. И это понятно: ведь своя душевная жизнь есть и у бедных, угнетенных, занимающих место не на верхних, а на нижних ступенях социальной лестницы. Им-то социальная реформа, наверное, помогла бы. И она, так или иначе, везде должна быть произведена. Везде должны быть установлены такие социальные нормы, которые заранее устраняли бы возможность возникновения такого странного класса – богачей «по слабости». Трудное в индивидуальном порядке осуществление призыва Христа, обращенного к богатому юноше, – о раздаче имущества, должно быть все же осуществлено, если только… юные и старые, добровольные и недобровольные богачи не хотят, чтобы на их голову обрушилась социальная революция.
Таким образом, богач-«толстовец», оправдывающийся своей «слабостью», ни в чем не выше, не лучше, а, может быть, кое в чем и похуже обыкновенного «буржуя».
* * *
Нет правила без исключения. Появляются и живут среди нас и святые. Христос, Будда, Франциск Ассизский были святые. Я и «толстовца» Сережу Попова считаю святым. Но их путь – другой. И, несмотря на преклонение наше перед ними, мы все, каждый из нас в душе знаем, что мы не можем, не хотим и не имеем права вступить на их путь, путь отказа от личности и полного самоотвержения, поскольку мы являемся, как это и в просторечье говорится, «обыкновенными людьми». Обыкновенными, а не «необыкновенными». Правилом, а не исключением. И тут мы обязаны поставить другой вопрос: для кого же, в самом деле, пишутся и провозглашаются религиозные, философские и нравственные системы? Для самих только творцов и проповедников или и для других людей? Если же для других, то – только ли для некоторых, для более одаренных, для исключений или для всех?
Я думаю, что поскольку религиозная или нравственная истина провозглашается во всеуслышание, то она провозглашается для всех, имеет общий, вселенский характер. Каждый обыкновенный, заурядный человек принимает ее за руководство. Положение одаренного человека разнится от положения человека ординарного только в том отношении, что у первого, очевидно, «карма» более высокая: ему нужно сделать меньше усилий для усвоения и воплощения истины, чем второму. Истина же и путь, разумеется, остаются для всех одними и теми же, общими, что не мешает отдельным единицам идти своим, особым путем, – быть может, и путем аскетическим.
* * *
В христианстве давно уже чувствовалось, что отвлеченный и чисто спиритуалистический идеал не имеет никаких корней в подлинной природе человека и мира. Открыто отказаться от этого идеала, однако, было нельзя. Надо было поэтому придумать какое-то объяснение тому, что принималось неприемлемое, что за цель пути выдавалось то, к чему, вообще, не было дороги, что можно было, «веря», не «делать». Софизмов тут было высказано немало. (Учение о «недостижимом идеале» – один из них.) Однако самым любопытным и казуистическим было умственное изобретение одного из отцов Церкви, признающееся церковниками «изумительно-глубоким».
В чем же оно состояло? В том, что «воплощение Слова» означает якобы «освобождение человека от отвлеченной мысли, от измерений мира мерилом рассудка», от необходимости педантичного следования провозглашенному голой теорией пути.
Понимаете? Христос, дескать, сошел на землю и принял грешный человеческий облик для того, чтобы и людям… не стыдно было быть людьми и жить по-человечески. «Уж если, дескать, и Он облекся в наше естество, то…» и т. д.
Или, как это объяснял в терминах возвышенной философии Ю. И. Айхенвальд:
«С тех пор, как Абсолютное великодушно приняло форму относительного, с тех пор, как Совершенное Слово поступилось своей идеальностью и облеклось в столь несовершенную человеческую плоть, с тех пор, как в земные долины с небесных высот снизошла божественная Истина, человек получил возможность (!) отказаться от безусловного и в своем поведении, в своем мышлении ограничиваться рамками условности. Ему сделана была величайшая уступка… Абстракция уступила место живой и теплой конкретности, и получила эта конкретность, эта частная и частичная жизнь не только права гражданства, но и права божественности; она была освящена, и с тех пор свято стало земное несовершенство» (!).
Что это богословие тонкое, спору нет. Что его цель конкретная – самооправдание, – тоже ясно. Непонятным и обидным остается только то, что сознательными людьми Призрак («идеал»), пусть дорогой, так легко выменивается за Истину (правду о вещах), дороже которой вообще ничего нет. Ибо, вместо того, чтобы подыскивать премудрые метафизические объяснения нежизненности якобы принимаемого людьми абстрактного церковно-христианского идеала, для искренних и ищущих людей лучше всего было бы заменить этот идеал идеалом человечным, гуманистичным.
* * *
Отношение Церкви к Христу-идеалу и Толстого к «недостижимому идеалу», собственно, одинаковое. И Церковь, и Толстой признают, чтут идеал, но при этом говорят, что идеал этот недостижим.
Нашего брата, идеалистов, и без того обвиняют, что мы… слишком много говорим, – говорим, а не делаем, наговариваем слишком много безответственных «громких слов». И это правда. Надо поменьше говорить, поменьше схематизировать в психологической области, а побольше делать. Если бы мы научились побольше делать, то не испытывали бы никакой потребности в «недостижимом идеале», а делали бы ежедневно то, что можем делать. Один практический шаг вперед значит больше, чем сто звонких слов, под которыми – пустота, ничто.
«Реалисты» и «материалисты» правы, когда они не верят словам. Человек, да еще пишущий, есть существо фантазирующее. Надо ему пресечь охоту фантазировать: требованием дела и дел.
Толстой был безусловно искренен, но он очень любил слова и всем хорошим словам верил беспрекословно. Он даже ценил хорошие слова (т. е. собственно желание что-то сделать) больше, чем самое дело. Если ему указывали на «толстовца» святой жизни, то он насупливался и выражал подозрение, не тщеславие ли тут действует. А если какой-нибудь грузный, старый, погрязший в барских грехах и привычках N или Z благочестиво распространялись на тему о том, что они, не ослабевая, борются с своими недостатками и что их «внутреннее состояние» делается все духовнее и духовнее, Толстой улыбался, радовался и умилялся, хотя и он, и собеседники его отлично знали, что во «внешней» их жизни ровно никаких сдвигов не произошло.
Как известно, и советовал Толстой в последние годы всем, и молодым, и старым, не тот или иной практический шаг, который бы продвинул их вперед в стремлении к лучшей жизни, а как бы боясь ответственности за возможную «неосторожность» или «неосмотрительность» своего совета, призывал прежде всего к внутренней работе над собой, к работе самосовершенствования, к борьбе со слабой, греховной стороной человеческого «я». В известном отношении это было мудро, рационально, трогательно, но удовлетворяло, наверное, не всех.