оставил по себе добрую память и почтенную известность как ученый психиатр и литературный человек.[42] Он вёл свои «Записки» и к слову вносил коротенькие заметки о московском обществе. Заметки делались, конечно, под свежими впечатлениями знакомства с родными и друзьями больного поэта. Ежедневно и поочередно обедая у кого-нибудь из них, в одном месте «Записок» он высказал искреннюю благодарность за ту неподдельную приветливость, с которою почтенные люди приютили иностранца на чужбине, и прибавил, между прочим, вот что:
«Холостые могут не держать здесь своей кухни, потому что в Москве сохранилось старинное гостеприимство. Здесь установился такой обычай, что раз приглашенный, когда бы ни вздумал прийти к обеду, всегда найдет готовый для себя прибор. Здесь не знают привычки под видом подачек на пиво щедро платить за обед, как у нас зачастую бывает. Кроме того, у нас почти невежливо не съесть всего, что положишь на тарелку; здесь, напротив, съедается иной раз небольшой кусочек, и всё остальное уносится вместе с тарелкою. У нас труднее приобретаются средства к жизни; от того каждый бережнее относится ко всему, что у него есть. Здесь большинство живет доходами с приобретенных имений[43], трудом крепостных людей окупается жизнь господ. До 1812 года, как все в один голос уверяют меня, среди здешней знати, да и во всей России жилось еще пышнее и роскошнее. У многих были свои музыкальные капеллы и от 50 до 60 человек прислуги. Теперь доходы с имений уменьшились наполовину: некоторые помещики запутались в долгах, и не так легко стало держать больше 20–30 человек прислуги. Нужда ставит дворянстве в необходимость заботиться о личном заработке и приниматься за серьезное дело. Когда оно примется, тогда только образование и просвещение мало-помалу проникнут в крестьянское сословие и вообще в низшие классы народа».
Заметка доктора, как видят читатели, дышит живою правдою. Расчетливый немец не без удивления заметил, что московское хлебосольство приглашало к обеду не один голодный аппетит и не знало обязательного Trinkgeld'a[44]. От зоркости наблюдателя не укрылась и «грибоедовская Москва» с фамусовскою неразборчивостию в гостеприимстве:
Кто хочет к нам пожаловать, — изволь;
Дверь отперта для званых и незваных…
Хоть честной человек, хоть нет,
Для нас равнехонько: для всех готов обед.[45]
К слову надо сказать, что бытовые привычки общества, безумно сорившего деньгами на «свои музыкальные капеллы и от 50 до 60 человек прислуги», имели вредное влияние на Батюшкова. В ранней юности он зачаровался жизнию так называемого большого света и на беду себе сжился с безумной его безрасчетливостию и тщеславной расточительностию. Сам он вышел из семьи, также не знавшей расчетливости, но и не располагавшей большим наследственным богатством. Недочет в средствах на удовлетворение прихотливых привычек устойчиво держал его в досадном настроении и зачастую лишал бодрости духа. Всегда без удержу отдаваясь своим влечениям и увлечениям, он кончил тем, что стал относить «большой достаток» к «таким счастливым обстоятельствам, которые единственно могут сохранить в полноте характер человека»[46]. Так в шутку высказался он на 25 году жизни. Шуточное признание приводит совсем не к шуточному заключению: «счастливые обстоятельства» получили в глазах увлекавшегося человека значение «единственной» силы если не создания, то устойчивости характера. Поддаваться такому софизму, значит, бесхарактерность признавать за характер. Если и эта самодеятельно приобретаемая человеком сила души зависела в глазах Батюшкова не от человеческой его сущности, а от различных не от него зависевших и казавшихся счастливыми обстоятельств, то понятно, почему не только как поэт, но и как человек он нуждался в особенной «диэтике». При высоких дарованиях и завидном для многих положении по службе и в обществе он не испытывал необходимости ни сживаться с прихотливостью праздных светских людей, ни «покоряться условиям общества и требованиям должностей». На удовлетворение последних у него было достаточно средств. Но не было воли и характера, чтобы духовно стать выше приманок и привычек своего общества. На 30-м году жизни он сам легонько осмеял притязательную требовательность своей прихотливости. Это видно из следующего места в «Чужом: моем сокровище!»: «Сенека, разъезжая в дурной повозке в окрестностях пышного Рима, краснел, когда встречал богатых людей. „Кто краснеет от худой повозки, — воскликнул он, — будет гордиться богатою колесницею!“ Avis au lecteur, a celui plutot qui vient de transcrire la passage de Seneque»[47] (II, 34).
Вот еще интересное место в «Записках» доктора: «Теперь здесь пробавляются пока иностранными языками, чтением занимательных книжек и усвоением французских манер. От того в России поразительно мало истинно ученых людей. Обставленная всякими удобствами привольная жизнь, которую ведут здесь, отзывается на умах ленью и неповоротливостью; в сон погружает она мыслительную силу, и ум живет здесь так же, как тело, и, пожалуй, больше, чем тело, избалован негой и ленью. Нигде не случалось мне встречать столько беспамятности, сколько между образованными людьми в России. Очень многие и лучшие между ними, люди с развитыми высшими потребностями, носят в себе чувство какой-то пустоты и недовольства условиями жизни своей и всего мира; при каждом столкновении с малейшею помехою они раздражаются и разражаются громкими жалобами. От того очень редко встречаются здесь люди истинно веселые. Застольных и приятельских песен у них еще нет. Ах, до боли тяжело живется мне здесь, потому что ни в чем не видать тебя, милое мое отечество! Недаром не случилось мне встретить ни одного немца, которого не тянуло бы на родину, как бы ни привольно жилось ему здесь».
В другом месте своих «Записок» доктор высказал, что не мог удовлетворяться московским обществом: «Я находил в здешних кружках больше развлечения, чем освежения. От того ни в одном не хотелось засиживаться. Тянуло домой, к моим книгам. Около шести часов принимались мы со Шмидтом[48] за чай, и тут конца не было толкам и воспоминаниям о дорогой отчизне. Шмидт учился булавочному производству в Хемнице и знал в лицо многих тамошних обывателей, а в числе их и моих родителей; от того у нас не было недостатка в предметах для разговоров. Всего более радует меня в этом честном человеке осмысленность, с какою он приводит себе на память всё прежде пережитое. Он свыкся с трудовою жизнию, и, так как совестливое исполнение супружеских обязанностей при больном не исчерпывает его досугов, придумал писать историю своей жизни и тотчас принялся за это дело. Чтобы не даром пропадало время моего отдыха, я вызвался прочитывать и поправлять написанное. В эту пору у себя дома жилось