— Ужас и дикость… — только и произнес Иван.
Граф кивнул и повторил:
— А себя все-таки не терзай. Все ты тоже сделал верно. Не на кого больше было указать. Но меня, — тон графа изменился, стал прохладнее, — меня, уж прости, от этих разговоров прошу уволить. Устал я, и так забываю с большим трудом. Ну и конечно, — он чуть подался вперед и нахмурился особенно тяжело, — все то, что ты услышал, должно остаться между нами. Мальчик и так многое уже понимает о своей крови, понимает все лучше, наше общество забыться не даст. Хоть ты не подбавляй, а? Дай ему жить.
Иван, по-прежнему глубоко потрясенный, кивнул и пообещал, разумеется, молчать. Остаток ужина прошел теплее и веселее, в разговорах о готической прозе и новой французской выставке где-то близ Кремля. Но, как Иван осознал потом, именно после этого вечера приглашать его стали совсем редко. И впервые забыли поздравить с Пасхой.
Пояснения графа на многое пролили свет и должны были укрепить Ивана в журналистской правоте. Если нет других подозреваемых, если последние устранились, с чего он мечется как подстреленный? Ничего он не упустил, как ни ужасна правда. Семья D. в порядке, и порядок наступил именно после увольнения Аркадия. Жизнь продолжается. Стольких нужно еще ужалить, стол ломится от печальных писем, редакции ждут материалы! Так он себя уверял, но день ото дня становилось только гаже. Оса все с меньшей охотой вглядывался в чужие беды и брался за перо. Всякий раз он боялся ошибиться, а для радикального газетчика подобное хуже, чем если, к примеру, отрубить ему руки. Возможно, и читатели чувствовали его «недомогание»: бóльшую аккуратность в выражениях, беглость стиля, скупость на любимые, ранее смакуемые мерзости. Шум материалы вызывали все реже, ждали их с куда меньшим ажиотажем. Вспышки — статьи, которые Иван писал, злясь снова на R., а не на себя, — случались все реже. И вот, вскоре после того как Иван окончил курс в университете, настал день, когда все это мучение наконец завершилось.
Решение пришло буквально по щелчку — и вдруг принесло первый за два года вдох полной грудью. Некогда было колебаться, прикидывать, во что все выльется, кто обидится, кто разочаруется. Придя в съемную мансарду на Пименовской, Иван просто разжег верную жестяную печку — и спалил там все копии старых материалов. Новые, последние разосланные по редакциям, он уже не стал ни перечитывать после выхода, ни тем более приобретать; на записки издателей не отвечал, всячески избегая общения с ними; с болью и жалостью — но решительно — откладывал и передаваемые через третьи руки мольбы униженных-оскорбленных. Назад его ждали долго, незаурядная все же личность, но в конце концов, как и всякого в большой Москве, забыли и заменили другими: что в работе, что в сердцах публики. Приехал и распушил перья, к примеру, бойкий, громкий, всюду сующий свой казацкий нос Гиляровский. Такого грех было не возвести на освободившийся пьедестал.
Оса умер, но кто-то должен был прийти ему на смену не только в прессе, но и в собственной его усталой оболочке. Слишком деятельной была натура покойного; не привык он подолгу прятаться; не мог прозябать бессмысленно в какой-нибудь бумагомарательной и никогонеспасательной казенной могиле.
Тем временем в городе разгоралось лето, а в стране — административные реформы, порой довольно занятные. И, поглядев на них, Иван вскоре определился, чем займется дальше, благо, нужные связи в полицейских участках у него за время корреспондентской работы накопились.
Полицейские подчиняются четким приказам. Арсенал у них пошире, чем у газетчиков; паутиной их агентуры оплетена вся Москва; открываются новые и новые ведомства. Но при этом есть стреляные начальники, которые, если что, поймают за руку, строго заглянут в глаза, вразумят и пристыдят. Решения здесь не принимаются в одиночку. Это, конечно, в идеальном мире, в тех редких его оазисах, где нет лихоимства, кумовства и безалаберности… но уж на что, на что, а на создание подобного оазиса вокруг себя мертвому Осе хватит и ума, и изворотливости, и яда — стоит только дослужиться до какой-никакой руководящей должности. Ни секунды Иван не колебался в решении. Все следующие годы он по-прежнему ненавидел себя и R., себя и R. — попеременно. Но жить с этим было уже легче. Когда с глаз долой — ненависть не уходит вон так просто, как любовь, не размыкает челюстей на сердце, а голодный рык ее остается слышен, прорывается в сны каждую ночь. Но хватка ее хоть немного ослабевает.
То, что происходит рядом
Комнаты на Неглинном оказались не «барские»[11] — обустроены они были куда проще, но хорошо, со вкусом. Обои всюду дымчатые в широкую узорную полоску, тисненую серебром; рамы овальных зеркал на простенках тоже посеребренные; мебель — ореховая, с умеренной резьбой, сплошь на львиных лапах. Ничего громоздкого и лишнего, картины на два мотива: либо кутузовские баталии, либо море во всех проявлениях, от ласкового штиля до яростного шторма. Парные портреты в круглых рамах с одинаковым растительным орнаментом в кабинете-спальне: интеллигентный полнеющий мужчина и худая высокоскулая женщина, профилями обращенные друг к другу. Видимо, отец и мать: у него — русые волосы и проницательно-ласковый взгляд, у нее — тонкие знакомые черты и некоторая непропорциональность сложенных у груди алебастрово-белых рук.
— Неожиданно вы-с, — бросил призрак, не так чтобы, впрочем, удивленно.
К. и сам это понимал, но в минуту, когда брызнула кровь, иначе не смог. Мысли затуманило иррациональное беспокойство, подумалось вдруг: раз дают выбор, нужно сюда. Просто проверить, узнать, чем занимается R. в Сочельник, в каком настроении. Едва ли польза делу, едва ли разумная трата времени — но вдруг успокоится совесть, сильнее занывшая после собственных опусов о нормальности? Или, наоборот, пуще растревожится? Призрак уговор выполнил, мешать не стал, двери открыл.
Едва очнувшись от подводного удушья и выскочив
из красно-черного сумрака, К. побежал — через тесную прихожую, через темную залу, через прохладную гостиную в этот кабинет, кажущийся самым обитаемым. Петляя и озираясь, словно заяц, он выискивал хозяина, но тот появился позже — видимо, самолично ходил куда-нибудь в «Ампир», заказывать ужин. Теперь, с расстегнутым воротом рубашки и с упавшими вперед волосами, R. разжигал низкий изразцовый камин. Еловые дрова уже потрескивали, наполняли воздух горьковато-кислой смолистостью, грели его. Закончив, R. так и остался сидеть на полу, рассеянно потянул к пламени обветренные ладони. Он выглядел усталым и отрешенным, едва ли предвкушал праздник хоть немного. Будто спал на ходу.
По пути через комнаты К. не заметил и тени рождественского убранства: ни золоченых ароматных свечей, ни самых захудалых гирлянд, венков или подарочных открыток, ни, конечно же, елки. Только здесь, в кабинете, на подоконнике стоял разлапистый букет хвойных веток в круглобокой греческой амфоре, но и их ничего не украшало. Призрак фыркнул уязвленно, взмыл от пола, подлетел, махнул играючи рукой — и меж иголок заискрились крошечные желтые светляки. R., впрочем, по-прежнему сидел у огня сгорбленный и ничего не замечал. На паркет от него падала длинная черная тень.
— Чего вы, собственно, желаете найти-с? — спросил призрак, когда К. осторожно подошел к окну. Говорил он шепотом, точно его могли услышать.
— Ничего… — пробормотал К., тоже на всякий случай тихо. Укололся о снисходительный взгляд и все же нашелся: — Считайте… хочу лучше увидеть и это последствие.
— Не-ет. — Дух не сводил с него выпуклых глаз и не спрашивал, а утверждал. — Греха боитесь, вот. Одинокое существо, да в светлый праздничек, да в темной хандре…
К. промолчал. Он увидел, что сгорбленная фигура начинает подниматься.
— Не того-с боитесь, не того-с! — Призрак, бряцая цепями, опять захлопотал над своими искрами, но, едва R. повернул к окну голову, они попрятались то ли под еловые иголки, то ли вглубь вазы. — Да и не там…