дочь Хамиз. А мать больной, прижимая к груди маленького внука, осталась у ворот, причитая:
— Вай, куропаточка моя, кто же это тебя сглазил? Лучше бы увезли меня, старую!
Но Узлипат, не обращая никакого внимания на этот плач, кивнула головой шоферу — «поехали».
«Бессердечная, — снова с болью подумал Шапи. — Разве нельзя было сказать старухе несколько слов в утешение?»
В круглом зеркальце машины он видел бледное растерянное лицо Мугминат, ее острые ключицы, торчащие над вырезом нарядного платья, того самого, в котором еще совсем недавно она приходила к нему в лудильню, ее серые глаза, словно дождем наполненные слезами. И это юное грустное лицо в зеркальце машины заслонилось другим — белым, как снег в горах, отливающим перламутровым блеском, с нежным румянцем, словно этот снег мягко окрасило солнце. Особенно удивительны были глаза, узкие, чуть приподнятые к вискам, глаза узбечки, а не горянки. Даже похожих нет ни у кого в ауле, кроме разве матери Узлипат. Может быть, эти глаза и свели с ума Шапи? Может быть, из-за них он стал шофером на «скорой помощи» и лудильщиком, а не капитаном корабля, как мечтал с детства.
Эта любовь заполняла его, как цветы и травы заполняют летом луга. И хотя его любовь была неразделенной, все равно Шапи благодарил судьбу за то, что она наградила его этим чувством.
Когда же настигла его эта любовь? Когда он впервые заметил, что глаза у нее не такие, как у всех других девчонок аула? А… еще в седьмом классе, в сентябре. Ну да, в сентябре, в первый день после каникул… Все галдели, тормошили друг друга. Конечно, девчонки отдельно, мальчишки отдельно. И конечно, особенно девчоночья группа. Только она стояла в стороне и, сощурившись, смотрела сквозь них…
Шапи так размечтался, что прокатил мимо белого здания больницы.
— Эй, Шапи, куда же ты? Приехали! — снова и снова стучала в окно Мугминат.
Первой из машины вышла Узлипат, поправляя на затылке пучок волос. Она шла так горделиво, словно говорила: «Вот я какая, смотрите на меня, любуйтесь, мне не жалко».
И Шапи, затянувшись кальяном, смотрел и смотрел ей вслед, и ее рука, поднявшаяся, чтобы нажать кнопку звонка, показалась ему вспорхнувшим белым голубем.
VII
ПРАЗДНИК СЕНОКОСА
Ночью старая Аминат никак не могла уснуть. Все ворочалась с боку на бок, как будто лежала на раскаленных углях или ее матрац был набит колючками. Повестка в военкомат, полученная Машидом, не давала ей покоя. Разные мысли и планы, одно дерзновеннее другого, роились в ее голове. «Уговорю Ахмади надеть ордена и пойти к военкому. Пусть тот увидит, что отец мальчика не какой-нибудь трус, отсиживавшийся в тылу, а герой. Нет, лучше сама пойду и скажу: мой сын Ахмади, отец моего внука Машида, потерял на войне зрение. Он совсем слепой, не видит белого света, кто же будет его водить, как не сын. Вай, опять получается нехорошо. Выходит, я как бы стану играть на несчастье сына. Лучше так: дорогой товарищ военком, неужели наша страна станет слабее, если один-единственный человек, мой внук Машид, не пойдет сейчас служить в армию. Я же не говорю, что он вообще отказывается от службы. Он будет служить, обязательно будет, но пусть сначала окончит училище. Ведь петух на его рисунках кукарекает, лиса убегает от охотника, а птица летит как живая. Ведь сейчас, слава аллаху, не война. Если бы война, тогда какой разговор… Сама бы собрала хурджины в дорогу. Ведь каждый знает — в сорок первом году из моей сакли ушли на фронт муж и четверо сыновей. Где могилы двоих, я даже не знаю… Третий вернулся, чтобы умереть на родной земле. А четвертый — он и есть Ахмади — забыл, как выглядит белый свет».
Пока Аминат так размышляла, за окном рассвело. Пора приступать к утренней молитве. Аминат повторила ее слово в слово, как это делала каждый день всю свою жизнь, и только в конце прибавила: «И пусть моего внука Машида освободят от службы в армии, пока он не закончит учебы. Аминь!»
Глядя с крыльца на утренние звезды, постепенно гаснущие в небе, Аминат не без грусти подумала: «Как жаль, что бедным звездам никогда не удастся встретиться с солнцем. Они умирают, прежде чем оно взойдет. Но, может, потому они и горят так ярко, что знают — после них придет солнце. Может, с этой надеждой и умирать не страшно?»
Старуха вздохнула и взяла в руки веник. Но в углу крыльца она наткнулась на гору пшеничных зерен, прикрытую паласом, и вспомнила, что зерно еще не просеяно. «Вах! Видно, никто, кроме меня, не сделает этого! — в сердцах воскликнула она. — У людей хоть одна пчела да носит в дом мед. А у нас обе тащат из дома. Люди уже убрали картошку с поля, а наша так и лежит. Если не уберу, так и останется под снегом. Придется, видно, самой просеять пшеницу».
Говоря так, Аминат взяла сито, бросила в него горсть неочищенных зерен и быстро-быстро завертела сито в руках: мелкое зерно в одну кучку, крупное — в другую. Затем она ссыпала зерно в два мешочка, отнесла их в кладовку и подмела крыльцо.
Покончив с этим делом, старуха взяла кувшин и, как всегда, отправилась к роднику. Но по дороге она что-то вспомнила и, воскликнув: «Вах!» — ударила себя по лбу.
Мысль эта была настолько неприятной, что Аминат даже свернула с дороги и, усевшись в самое укромное местечко, где ее не могли увидеть, стала размышлять: «Как же я пойду сегодня к роднику? Ведь все будут говорить только о своих сыновьях и внуках, которые уходят в армию. Кто что испек… кто что положил в хурджины… Они, конечно, спросят о Машиде. А что я скажу? Что хочу идти к военкому?..»
В это время по другой улице с трубным мычанием прошло стадо коров. Аминат показалось, что в коровьем хоре она различила голос своей Зорьки, и это снова расстроило ее. «Посмотрите на мою невестку, хоть бы раз в жизни проводила корову в стадо. Все надеется на меня или на соседку. А умру я… Разве чужому человеку доверишь хозяйство?.. Нет, все пойдет по ветру. А ведь не скажешь, что ленивая. Фотокарточка ее всегда висит на доске Почета. Но к домашнему хозяйству не лежит у нее душа». Аминат глубоко вздохнула и поняла, что ей ни в коем случае нельзя умирать, — иначе что будет с Зорькой, что станется с Машидом?
Солнечный луч вспыхнул на медном