Чара залаяла, и от этого лая Дедов в самом деле проснулся. В маленькое окошко светила луна, и, приподнявшись на нарах, он увидел огромные резкие тени на снегу, дальше за ними начиналась чернота незамерзшего моря, только не было видно той самой звезды, в свете которой пришло ему это видение.
И от того, что ее не было видно, Дедову сделалось жутко, он встал, затопил печь и до утра сидел у открытой заслонки, грел руки, и только когда стало светло, лег на нары и забылся. От бывалых людей Дедов знал, как трудно пережить в тайге одному зиму, но он никогда не думал, что это случилось с ним и это он будет бредить и бояться выйти из дому.
Странные вещи происходили с ним. Его жутко тянуло на метеостанцию к маленькой женщине, тосковавшей по берегу моря, к ее глазам, которые, он был убежден, вылечат его от любой беды и спасут от любого зла, но он не мог выйти из дому и боялся того расстояния, которое разделяло Хаврошку и Покойники. Он стал бояться тайги, бояться моря, его волн, ветров, непогоды.
Снова дула гора, и снова на море ходили валы, потом задул с бурятского берега баргузин, ему следом пошла огромная мертвая зыбь, и в череде этих тягостных, непогодных дней был один, странным образом врезавшийся в его память.
В этот день его снова еще сильнее, чем прежде, тянуло в Покойники, как это было три месяца назад, когда не вернулся вечером Одоевский и, проведя бессонную ночь, Дедов ринулся на метеостанцию с одной-единственной целью — убедить себя в том, что его друг нашел свое счастье с маленькой женщиной, которую он, Дедов, первым вспугнул летним днем на берегу таежного озерца. Точно так же захотелось ему пойти и сейчас и снова в чем-то убедиться или чему-нибудь помешать, лаяла и рвалась в тайгу Чара, но он так и не пошел, все ему стало вдруг безразлично, доживет ли он до весны или сойдет с ума от одиночества и отчаяния, — только не мог он в тот день спокойно смотреть на море и все время думал, что, может быть, сейчас, в эту минуту, идет где-то катер и борется с волной. Куда, какой катер, какой сумасшедший выйдет в это время в море — он не знал, но будто чувствовал это движение по волне, и ему чудилось, что этот катер увозит его самого и никогда больше он не вернется на этот глухой берег и не увидит маленькую женщину в синем сарафане с покойным смуглым лицом и выгоревшей от солнца челкой на лбу. Он смотрел на море, пока не стало темно, потом ушел в избушку, и в ту ночь захотелось ему увидеть Катю хотя бы во сне.
И был Дедову сон, но приснилась ему не Катя, а пришел снова Одоевский, покачал головой и, оставшись где-то вдали, крикнул, но будто шепот расслышал Дедов:
— Дед, ну почему ты такой дурной и меня не послушался? Эх ты…
И в этом зыбком сне Дедов потянулся к спасенному кем-то товарищу, но Одоевский исчез, оставив его одного в занесенном снегом зимовье, и Дедов, здоровый, сильный мужик, каким он всегда себя считал, неожиданно проснулся в слезах, как ребенок, и плакал до утра, не стесняясь Чары. Однако утешения ему эти слезы не принесли, они лишь исцелили его от страха перед тайгой и морем, но исцеление это не было радостным — на что теперь нужна ему эта тайга?
7
Через две недели море наконец встало. С утра Дедов ушел за дровами, а когда вернулся, то увидел у зимовья следы. Он торопливо открыл дверь: у печи сидел постаревший лет на пять, какой-то измятый Курлов и грел руки.
На столе стояла бутылка спирта и лежала строганина.
— Ну здоров, — сказал гость. — Че на Новый год-то не приходил?
— Что, был уже? — спросил Дедов равнодушно.
— Ты че? — Курловская физиономия вытянулась. — Совсем, что ли, тут одичал? Да уж неделя завтра, как в новом году живем. И так он море в этот год раньше стало, зима-то какая.
Они выпили спирту, и Дедов без всякого интереса спросил:
— Ну как там у вас?
— Да ничего, живем — хлеб жуем.
— А ты ж вроде уезжать собирался, — вдруг вспомнил Дедов.
— Э, брат, — махнул рукой Вовчик, и лицо его еще больше сморщилось: — тут такая история вышла. Одним словом, обманула меня лахудра моя. Каператив на мои денежки выстроила, на себя записала и хвостом вильнула. Мол, я с тобой развожусь и знать тебя не желаю. С кем-то она там снюхалась. Мне Буранов говорит, в суд надо подавать, помочь обещал, а я думаю — ладно, хрен с ней, пусть подавится этим каперативом.
Он длинно и сочно выматерился, разлил спирт и, чокнувшись с Дедовым, продолжил:
— Да и то сказать, как мы с ней жили: собачились, ни ей радости, ни мне. А старуха-то ее, она мне в ноги упала, прости, говорит, батюшка Владимир Игнатьич, прости дуру. Я ей: «Ты-то тут при чем, старая, знала, что ль, все, да молчала? Ну так и чего от тебя еще ждать, порода ваша разэдакая». А она вскочила, крестится: «Ей-богу, — говорит, — не знала, батюшка, ей-богу. Опозорила меня дочка моя, видеть ее после этого не желаю. Не гони меня только, Христа ради». Я ее спрашиваю: «А чего тебе тут?» Она как заревет: «Я тут привыкла, у меня тут хозяйство, все козочки мои, курочки, гусочки, не гони, Христом Богом прошу». А у меня, сам знаешь, сколько на нее зла. Плюнул, повернулся, уйти хочу, а она, что ты думаешь, только руки мне не целует: «Не гони, я тут помереть хочу, место для могилки приискала, тут вольно, хорошо».
— И название соответствующее, — буркнул Дедов.
— А? Ну я и говорю. А то, твердит, в городе и лежать-то негде. Сожгут-де меня. Она, вишь, пуще всего боится, как бы ее в крематорий не свезли.
— Ну и ты что?
— Что, что? И то, я так поостыл и думаю: «Че ее гнать, старую?» Друг твой, царствие ему небесное, хоть и смеялся надо мной, уж не живу ли я с ней, а я инда гляну на нее и впрямь будто жена моя, свыкся уж. И она первое-то время как шелковая ходила, все «батюшка Владимир Игнатьич», пироги кажный день пекла, а теперь опять за старое взялась, ругается, дерется.
Дедов усмехнулся.
— Че лыбисся-то? Буранов от тоже угодил. От уж, казалось, этот жучило нигде не пропадет, а на его шею хомут нашелся. Окрутила его фифа наша.
— Катя? — Дедов побледнел.
— Ну. И как окрутила. Он, вишь, после того, как Москва потоп, сдвинулся маненько, тайгу забросил, и рыбалку, и охоту, все за ней ходил как тень. А она хоть бы глянула на него. Уж и старуха моя ее стыдить начала. Чего, говорит, тебе ишо дуре нужно, какой человек тебя вниманьем удостоил. А она молчит, хоть бы улыбнулась. И тоже с приветом. Алена-то Гордеевна на Покров гуся собралась жарить, а та не дает. Ни одного, представляешь? И гуси от нее ни на шаг. Ну это ладно. Старуха-то моя гусей вроде тоже пожалела, а ей говорит:
«Ты Москву забыть, что ли, не можешь? Жалко, конечно, что потоп, но пустомеля он был. А Буранов — хозяин, с ним как за стеной будешь жить, все у тебя будет».
Та только морщится. А Буран наш, как она его отошьет, на берег сядет и сидит себе камешки в воду бросает. Осень, ни сети не ставит, ничего. Так месяц прошел, вдруг однажды приходит она к нему и говорит:
«Послушайте, можете вы для меня одно дело сделать?»
Он говорит: любое.
«Поставьте на берегу крест».
Он аж затрясся: ты, говорит, меня за мальчика, что ли, держишь?
Ему понятно, прилетят дружки его, глянут, что он натворил, — это ж скандал. А она одно заладила: если хоть чуточку со мной считаетесь — поставьте.
И тут гляди-ко: я думал, Алена Гордеевна снова стыдить ее начнет, а она губы-то подожмет, ну знаешь, как она губы-то поджимает, и говорит: «Уважь просьбу, Василь Андреич». Буранов побледнел, выскочил. А назавтра, глядь, ушел в тайгу и лиственницу тащит. И стал тесать, долго тесал. Ну поставили мы ему крест, как раз под ноябрьские праздники на сороковой день вышло, помолчали — добрым словом вспомнили.
Она говорит: «Вы его не знали, а он добрый был, справедливый». Я вот теперь рассуждаю: любила она его, что ль? Да нет вроде — помыкала, смеялась — все ж на моих глазах было. Бензин мой прокатывали.
— Какой еще бензин? — встрял безнадежно унылый Дедов.
— Хитрый ты парень, — прищурился Вовчик, — ох хитрый. Я тогда еще себе думал, что с Москвой-то она так, балуется, а сохнет по тебе. Ладно, это начало еще. Ты слушай, слушай, как оно дальше было. Поставил он, значит, крест, здоровый такой, сто лет простоит, не сгниет, и давай: я для тебя, что просила, сделал, теперь, дескать, твой черед. А она — и, заметь, на людях все — это ты, говорит, для себя сделал. Но вишь, коли такой оборот, старуха моя опять пропаганду ведет. Выходи да выходи, но теперь с другого бока, мол-де, пропадет мужик, пить начнет, места себе не находит, того гляди, лихо будет. А она все как будто чего-то ждала. Ждала, ждала, уж декабрь, снег кругом, холод, и вдруг говорит так тихонечко, грустно, но уж больно решительно:
«Поехали».
«Куда?» — спрашиваем.
«В Онгурен, в сельсовет».
«Ей, — говорит, — милая, ну куда мы ж теперь поедем, эка тебе приспичило. Теперь уж января надо ждать, лед станет, тогда и поедем. А счас волна-то какая, на льдину не ровен час налетишь, это ж все. За Москвой прямым ходом пойдешь».