Вечером, когда рота устраивалась на ночлег в сараюшке, примыкавшем к одному из пакгаузов, Андреев вдруг обнаружил, что Ишакин вроде бы не в себе. И глаза лихорадочно поблескивают, и улыбочка блаженная мается на губах. Веселенький.
Григорий отозвал Ишакина в сторонку и спросил:
— Где выпил?
— Я?! — округлил глаза Ишакин. — Лейтенант, я честно. Хочешь, по струнке пройдусь?
— Начинается снова, — поморщился Андреев. — Опять старое из тебя поперло. Не вынес?
Ишакин тяжело и раскаянно вздохнул:
— Не вынес. Ради такого дня.
— Какого?
— А как нас встречали? Когда-нибудь нас еще так встречали, а?
— Отцепляй флягу.
— Но, лейтенант…
— Отцепляй!
Ишакин с кислой миной подал Андрееву флягу. Григорий открутил пробку и понюхал. Нет, во фляге был не спирт и не водка, а что-то в высшей степени непонятное. Запах был приятным, благоухающим, и это благоуханье перебивало запах спирта.
— Где взял?
— Эх, суровый ты человек, лейтенант. Так и быть, пойдем покажу.
Ишакин привел Андреева к самому отдаленному пакгаузу. В торце у него был погребок. На двери нацарапано мелом явно ишакинской рукой: «Заминировано».
— Ты писал?
— Я, лейтенант.
— И мины есть?
— Откуда? Ни-ни.
— Зачем же такая надпись?
— Чтоб никто не заходил. Ни одна душа. Мне больше достанется.
Ишакин спустился по ступенькам вниз и распахнул дверь. В нос ударил вроде бы одеколонный запах, сильно перебиваемый спиртным.
Андреев заглянул в погребок. Пол и стенки его были зацементированы. Стояли там бочки с вином, плетеные корзины с коньяком и шампанским. Хозяева этого добра бежали стремительно, с собой прихватить ничего не успели. И чтоб не досталось русским, они расстреляли винный погреб. Потрудились основательно. Не осталось ни одной целой бутылки, все бочки продырявлены на совесть. Жидкость вытекла на пол, перемешалась и образовала озерцо, потому что пол цементирован наглухо, без щелей. В озерке плавали всякие дощечки, соломинки, соринки, мышиный помет, бумажки и всякое барахло. Из этого озерца и попробовал Ишакин, отсюда и во флягу набрал.
— И ты пил эту пакость?
Ишакин, подтверждая, кивнул головой. Андреев вылил содержимое фляги в мутное озерцо и сказал:
— Ты же запросто мог отравиться. Уж коль тебе захотелось выпить, сказал бы мне — я бы у старшины взял для тебя спирту.
— Да ну? — удивился Ишакин.
— Вот тебе и ну. Ничего себе ситуация — Ишакин погиб на войне не от вражеской пули, а от отравы. Тьфу!
— Прости, лейтенант.
— А я тут при чем? Придется тебе вне очереди подежурить, ничего не попишешь, заслужил. Устраивает?
— Так точно!
Утром Ишакин стыдливо прятал глаза. В полдень завершили осмотр пакгаузов.
Курнышев, построив роту, сообщил:
— В этом городе гитлеровцы оборудовали фабрику смерти. Называется она Майданек. Командир батальона разрешил нам осмотреть ее.
Ехали по той же улице, на которой вчера жители так восторженно приветствовали своих освободителей. Сейчас она была пустынна. На тротуарах и мостовой еще валялись цветы, которые вчера бросали полячки.
За городом, справа от дороги, — высокий дощатый забор, сверху опутанный колючей проволокой. Вчера ехали мимо и даже не обратили внимание на него. Мало ли встречалось им на пути всяких заборов! Никто и не подумал, что здесь скрывается жуткая фабрика смерти Майданек.
У ворот машины остановились. Бойцы повыскакивали на землю. И тут заметили, что навстречу из ворот идет странная процессия. Красноармейцы по двое вели совершенно изможденных людей. Если бы сейчас Григорий не увидел этих призраков, то он никогда бы не смог представить, что от человека может остаться так мало — кости да кожа и что человек, несмотря на это, оставался живым, такова в нем была жажда жизни. Лица этих призраков походили на черепа, туго обтянутые пергаментной кожей. Лишь в глазницах блестели глаза — единственные живые искорки.
Призраки шли босиком, и на ступнях выделялись узловатые черные суставы пальцев. Серые рубища-балахоны висели на них свободно, словно саваны, и это было жуткое зрелище.
Призраки не могли улыбаться, не могли и плакать. Они вообще не могли выражать никаких своих чувств, кроме одного — страшного оскала смерти.
Андреев прикрыл глаза ладонью, Лукин схватил Ишакина за руку и не отпускал ее до тех пор, пока не кончилось это печальное шествие. Призраков погрузили в автобусы и увезли.
Гвардейцы осмотрели каменное помещение, где фашисты раздевали обреченных догола, камеры, в которых их травили газом. В маленькую кирпичную камеру вталкивали до двухсот человек и пускали газ.
Затем осмотрели печи крематория, приземистые, закопченные, с черным ненасытным оскалом. Шесть печей. Работали они беспрерывно в течение нескольких лет. В прошлом году, когда Григорий и его товарищи воевали в Брянских лесах, эти печи уже дымили. Их смрадный дым отравлял окрестности и зимой и весной. Дивизии Красной Армии молотили укрепления фашистов, с кровопролитными боями продвигались на запад, а печи Майданека не потухали ни на минуту! И Григорий вот здесь, возле этих мрачных печей, в которых сжигали людей, сполна оправдал торопливость того подполковника под Бобруйском, который, не слушая возражений Курнышева, рвался вперед. Да, спешить надо было! И еще как спешить!
Курнышев повел своих солдат от печей в поле, там колыхались красные маки. Легкий ветерок пробегал по ним. Алые головки напоминали капельки крови.
До макового поля не дошли. Григорий первым обратил внимание на то, что идут они не по твердой, утоптанной земле, а по золе. И сапоги чуть припудриваются серой пыльцой. Он не вдруг догадался, что это такое, хотя какое-то неясное томление угнетало его. Пристальнее вгляделся в эту золу, и тошнота подступила к горлу. Сначала в этой серой массе заметил обуглившуюся, но не распавшуюся фалангу человеческого пальца, которая от легкого прикосновения носка сапога тоже превратилась в пыль. Чуть дальше угадывалась сгоревшая берцовая кость. Ишакин невзначай встал на нее, и облачко пыли поднялось над его сапогом. А там лежат ребра, маленькие, возможно, они принадлежали ребенку.
Андреев остановился. Он боялся, что у него сейчас начнется рвота. Лукин глянул на побледневшего лейтенанта и встревоженно спросил:
— Что с вами?
Андреев покачал головой, не открывая глаз, и только тут Лукин обратил внимание на ноги. И понял, что идет по человеческому пеплу. Юра, закрыв ладонью рот, со всех ног кинулся прочь от этого кошмарного места, к воротам.
Григорий сказал Курнышеву:
— Надо бы назад.
Ишакин обалдело повторял:
— Ну и кровососы, ну и шакалы…
Возвращались в расположение батальона молча, потрясенные увиденным. Перед глазами алело маковое поле. Оно выглядело красиво, но от этой красоты леденило кровь. Маки выросли на земле, удобренной человеческим пеплом. Ишакин потом сказал:
— Вот бандиты! Там жгли людей, здесь заливали глотки шампанским, а?
— Выходит, так.
— Сколько же душ загубили они?
— Не знаю, Ишакин, — устало ответил Андреев, а сам подумал: «Тысячи. Сразу и не сочтешь».
— Больше миллиона, — вступил в разговор Курнышев. — Больше миллиона. Русских. Поляков. Французов. Евреев.
Он узнал это от майора из штаба армии.
— Вот это масштаб! — вздохнул Ишакин, сраженный такой цифрой. — У нас блатяга кокнул одного дядечку, так тому блатяге, товарищ капитан, вышку дали. А здесь — миллион!
Можно говорить всякие слова: красивые, гневные, страшные. Но человеческий пепел на сапогах — это словами передать невозможно, это кошмар, и никакие годы никогда не сотрут и не рассеют его. И когда Андреев вдруг вообразил, что такие кошмары могли бы потрясти и родной Кыштым, всю Родину, его охватил озноб. Пожалуй, следует написать об этом аде, устроенном фашистами в Майданеке, отцу. Пусть и дома знают об этом.
Да, но третьего письма не было. Вообще что-то давненько не пишет ему Татьяна. Похолодание между ними началось с прошлого лета. Может, с пустяков, а может, и нет. Григорий считал, что с пустяков. А она?
Весной прошлого года, перед отлетом на задание в Брянские леса, получил Григорий от Тани письмо. Необычным в нем было только одно: девушка спрашивала — советует ли ей Григорий поступить в институт? В Кыштым эвакуировался из Ленинграда педагогический институт имени Герцена. У Андреева на этот счет была своя думка. Он мечтал встретиться с Таней на фронте. Она могла быть и медсестрой, и зенитчицей, и радисткой, наконец, как Анюта из партизанского отряда Давыдова.
Григорий так и ответил: мол, давай на курсы радисток и поближе ко мне, а учиться пойдем после войны вместе. Возможно, он поспешил с таким советом, но зато написал чистосердечно, не лукавил. Письмо отправил из Брянских лесов, когда прилетел самолет за раненым Стариком. Вернулся в свою часть уже осенью и был огорошен — от Тани не поступало ни одного письма. Более чем за три месяца — ни строчки! Зато от отца ждала его целая пачка писем. В последних он уже тревожился: в чем дело, почему не пишешь, мы не знаем, что и думать!