Странно устроен человек: мне совершенно не понравилось, как она это сказала. Во-первых, как-то не по-русски. Но главное, я не то чтобы почувствовал себя отвергнутым, а испытал разочарование. Как всякий фантазер, достаточно долго живший одной мечтой, я был уязвлен будничной и участливой интонацией, с какой она обратилась ко мне. К тому же вблизи, вся в воде, моргавшая, веснушчатая, что я не мог разглядеть прежде под полями ее панамы, она не показалась мне хороша. Дальше было еще хуже: тебе плохо, малчик? – с безучастным любопытством спросила она. Спасибо, пробормотал я и с постыдной поспешностью ретировался. Мне было очень стыдно и обидно за себя, я почти бежал по мелководью. Вот если бы она сейчас стала тонуть, спасать ее я бы не стал. Или стал бы – из чувства долга. Как любой на моем месте. Когда я обернулся, она уже плыла прочь от берега, скорее всего забыв обо мне…
Спартак заявился к нам ранним утром. Бросилось в глаза, что он был не в спортивных штанах и майке, но в костюме. На крыльце стоял чемодан. Нет, он не пришел к нам жить – он пришел прощаться, хотя билеты у нас были на один день, уезжать мы должны были вместе и только через неделю. Заспанные родители решили, что ему отказали от комнаты, но, когда он принялся неумело и неубедительно врать, что, мол, мама неважно себя чувствует, а он сам, мол, соскучился по работе и что ему нужно быть в Москве, стало ясно, что просто-напросто он позорно бежит с поля боя. По причине раннего времени моя мать удержалась от комментариев, однако предложила ему кофе. Спартак решительно отказался, хотя этого никогда с ним не случалось, коли речь заходила об угощении. Он выглядел озабоченным и даже напуганным, сказал, что очень спешит. Отец предложил проводить его, но от этого он отказался тоже, пробормотав что-то уж вовсе несусветное. Позже, когда мы видели его пассию, вплоть до самого нашего отъезда одиноко кружившую по пляжу и будто искавшую своего спасителя, стало ясно, что просто-напросто в то утро он боялся погони. Торопливо заверив, что, мол, будет ждать нас в Москве, что было тоже ни к селу ни к городу, – зачем ему надо было нас ждать? – он попятился, подхватил свою ношу и заспешил прочь.
Я и сейчас вижу его фигуру. Он уходил – косолапый, в вислом пиджаке, со старомодным потертым чемоданом, тяжело дыша от ноши и торопливости, скособочившись влево, уходил, и видны были его шея и затылок борца – столь неуместные при его простодушном и робком характере, он то и дело вытирал их носовым платком, зажатым в свободной правой руке. Нет, его было уже не догнать… Он уходит. Он исчезает вдали. И я грущу о том, что он ушел тогда с тем, чтобы больше никогда не появиться на страницах этой книжки.
КАК ГРИБЫ СУШИТЬ
Посреди деревни цвел широкий пахучий пруд с карасями и пиявками.
Возле него, на некотором расстоянии от берега, стоял столетний дуб в дуплах и морщинах, единственный в селе, хотя в округе шумели дубовые рощи. Дуб помнил, как некогда под его сенью крутили любовь еще бабушки и прабабушки нынешней зеленой молодежи. Это было своего рода священное дерево, молодожены приходили к нему после регистрации венчания тогда еще не были в моде, а игрались комсомольские
свадьбы. Здесь же был и колодец с подгнившим срубом. Из колодца для повседневных нужд воду не брали, только для ритуальных омовений на
Ивана Купала.
Под дубом летними вечерами устраивались танцы под патефон.
Верховодила товарками не самая красивая на деревне, но самая бойкая девка по имени Наташка пятнадцати лет от роду, с ровным носиком, веснушчатая, со всегда приоткрытым влажным ротиком, будто всякую минуту готова была рассмеяться. Я, тринадцатилетний, тоже танцевал.
Наташка меня, городского, приметила, ее внимание, конечно же, мне льстило. В ходу тогда был репертуар, строившийся вокруг шлягера А у нас во дворе есть девчонка одна. Для меня эти слова звучали актуально, истинная лирика пронизывала строки этой песни. Как у
Есенина, которого, впрочем, ценю и поныне, но теперь у меня с ним другой репертуар, тогда же мне особенно близкими, я уже говорил, казались такие строки – до слез восторга перед высоким: многим ты садилась на колени, а теперь сидишь вот у меня…
Деревня называлась волшебно, язычески, будто некогда здесь обитали волхвы: Велигож. Она стояла на правом берегу Оки. Река текла слева направо под крутой горой, за санаторием, там же, внизу, была и одноименная пристань. Не знаю, что заставило моего отца снять на это лето избу именно здесь, на границе Тульской области, за полторы сотни верст от столицы, – быть может, его привлекли поленовские виды. С собой, помнится, было привезено очень много скарба, едва поместившегося в кузов грузовика, нанятого на все той же университетской автобазе. И доставлены были, разумеется, все домочадцы, включая уже очень постаревшую бабушку.
Женщин, естественно, отнюдь не радовал этот выбор, но в семье еще теплились остатки патриархата. Мать предпочла бы снять на лето что-нибудь поближе к городу, поскольку выбраться из Велигожа в
Москву было героическим предприятием: часа два на катере до
Серпухова, там от пристани автобусом до железнодорожной станции, потом два с половиной часа электричкой. Но отец утверждал, что если
ближе, то там не будет Оки, грибов и настоящих сенокосов: бог его знает отчего, но он любил, не умея этого делать, косить, задирал нос лезвия, пятку вел неровно, ручку держал неверно. Однако любил, что твой граф Толстой. Помню, крестьяне на время перекура ненадолго одалживали ему инструмент, предупреждая лишь, чтобы коса не нашла камень, и это было отнюдь не фигурально. Они устало щурились, глядя на упражнения барина, папаша же детски радовался, махая в середину стеблей, высоко от корня, портя покос. О его подвигах на этой стезе ничего больше не скажу, но что правда, то правда – грибов в то лето было много. Очень много. Иногда набредешь на широкую поляну среди дубов, а белые стоят тут и там, и от этого обилия пропадал грибной азарт.
Деревенский наш день строился так. По утрам вся семья пила парное молоко. Мать тут же бралась за готовку, бабушка у светлого окошка принималась за письма Тютчева – настольная книга, – сестра егозила на улице с деревенской ребятней, но строго в поле материнского зрения, мы с отцом, запасшись бутербродами и термосом с чаем, отправлялись в леса. Сразу за деревней начинались роскошные светлые дубравы: дубы стояли широко, а между ними почти не было подлеска.
Это было именно что собирание грибов, – так собирают как попало разбросанные вещи. Но грибы мы брали лишь на возвратном пути, чтобы не идти в поход, как говаривал батюшка, нагруженными.
Вовсе не странно, что этот термин из военной лексики, поход, прочно вошел в мирный речевой обиход милитаризованного народа, воспитывавшегося на книжках красноармейца Гайдара. Как не странно и то, что в послевоенной стране, где была катастрофическая нехватка жилья и жизнь многих людей из-за скученности превращалась в повседневный скандал и кошмар, такой популярностью пользовался
туризм: что бы под этим словом не понимать, но это всегда был рывок к свободе. Это были годы настоящей мании туризма, который стал как бы самостоятельной формой культуры: с песенным фольклором и ритуалами. Туристический поход становился легальной формой побега, не преследуемой властью партизанщиной – побега от невыносимого коммунального житья и идеологии, побега на волю, в леса и на горы…
Отцовские походы тоже были этого рода, пусть и не принимали радикальных форм: палатку отец все-таки не разбивал, а к ужину возвращался к семье под крышу. Хотя, подозреваю, не без удовольствия заночевал бы у костра, а не в одной горнице с тещей, которую определил за печку.
Мы уходили далеко, кружили, спускались в распадки, взбирались на косогоры, выходили на яркие поляны, потом опять погружались в тень и все же брали те боровики, перед мощной красотой которых было уж никак не устоять. После полудня мы делали привал, ели свои бутерброды с чаем, а потом опять шли неутомимо. Во время этих дальних прогулок мы никогда ни о чем не говорили, обмениваясь лишь самыми необходимыми репликами: видимо, отцу, и в быту человеку неразговорчивому, нужна была прежде иного именно тишина. По его лицу, даже по движениям плеч, было видно, что он сосредоточен. Быть может, в его крупной голове, под шапкой перепутанных дремучих волос, беспрестанно кипела математическая каша, выскакивали формулы и образовывались неравенства. Но скорее он все-таки отдыхал, а этот вид сосредоточенного думанья был просто привычным выражением его лица, если только лицо это не озарялось несколько туманной рассеянной улыбкой, которая кружила головы женщинам. Впрочем, те, кто склонен к размышлениям, знают, что на самом деле одно другому не мешает: можно одновременно и думать, и отдыхать.
Поворачивал назад, к дому, отец не без усилия. Я чувствовал, что он так бы и шлялся по лесам, и это заставляло волноваться. Потому что если у него не было в деревне важных дел, то у меня-то были – и самые неотложные. Я должен был, вернувшись, переобуть кеды, нацепив парадные сандалии, напялить чистую рубашечку и, дожевывая на ходу, бежать к пруду, под дуб, к патефону. Я принимался ныть, обманывая отца, что устал и проголодался, он же, видя меня насквозь и отлично понимая мои настоящие мотивы, поддразнивал меня, норовил дать кругаля, тихо надо мной потешаясь. Однако у меня был его характер, я, как и он, был вспыльчив и нетерпелив, а потому вопил, что если так, то пойду сам, отец ухмылялся и сдавался. Мы возвращались, причем я от нетерпения шел впереди в пяти шагах от отца, припрыгивая, то и дело озираясь с негодованием, мол, нельзя ли побыстрее. Но отец шагал ровным шагом, тихо улыбаясь.